Русь, куда же несешься ты?
В итоге: что может чувствовать бывший молодой идеалист, еще недавно внимавший Шевыреву и Белинскому? Что идеалы — это одно, а реальность — другое? Что с помощью высокоумных теорий ничего не сделаешь и не поймешь в этой жизни? Что нет ничего смешнее и бессильнее прекраснодушных мечтаний?…
Эту драму, эту смертную истому духа, бессильного перед низкой истиной, и суждено Писемскому разгадывать как писателю всю жизнь.
Как человек пишущий, он не знает четко означенного начала, резкого „прозрения“, или перелома, воззвавшего его к перу. Он как–то естественно врастает в писательство: от детских опытов в романтическом духе к опытам юношеским в том же романтическом духе. Гимназические его опусы, переполненные „черкесскими“ страстями, имеют у его однокашников такой успех, что он посылает кое–что в столичные журналы. Оттуда все это возвращается, вряд ли всерьез прочитанное. С той поры молодой автор раз и навсегда зарекается стучаться в редакции „с улицы“. Студенческий свой опус он показывает Шевыреву лишь после того, как преподаватель
Опус, в общем, задуман все в том же романтическом ключе. Несчастная молодая женщина, выданная замуж без любви, изнемогает под властью самодура мужа. Воздушный романтик, пылкий идеалист из студентов, пытается ее спасти, но у него нет на это сил. На сцену является богатый влиятельный старик, сладострастный негодяй, которому и достается бедная женщина. Повесть, проникнутая воспаленным сочувствием несчастной героине, называется: „Виновата ли она?“.
Простодушное морализаторство, сквозящее в этом названии (и самоочевидное теперешнему читателю), в ту пору, однако, грозит обернуться неожиданностью. Со своим робким вопросом–заглавием Писемский невзначай попадает в след… Герцену, вопрос которого: „Кто виноват?“ — только что прозвучал куда как определенней. Времена подступают пристальные; слова оборачиваются такими смыслами, какими их иные авторы и не думали наделять, — слова твердеют свинцом.
Степан Петрович Шевырев, читая сочинение студента Писемского, ужасается мрачности и безнадежности: на Степана Петровича несет ненавистной „натуральной школой“. Писемскому рекомендовано все смягчить и облагородить. Писемский с готовностью соглашается.
Эта всегдашняя его готовность уступать, марать тексты по первому требованию создаст в будущем много проблем текстологам… Но как бы ни укуталась его первая повесть в ворохи вариантов, — некая заложенная в ней драма все–таки просматривается. И отнюдь не та сентиментальная история о несчастной поруганной женщине, которая ведет начало от романтических намерений. Там драма более глубокая, идущая от интуиции наблюдения и от литературного таланта. И она, эта глубинная драма, отнюдь не тривиальна и далековата от Марлинского! Есть в прозе молодого Писемского какая–то странность, какая–то наивная доверчивость, словно не ведающая своей силы. Он не мотивирует поступков, он дает как бы чистые результативные действия, но эти действия иногда сплетаются в такую странную цепь, что на месте мотивировок надо предполагать либо дьявольскую изощренность и мефистофельскую иронию, либо бездны, вообще не поддающиеся рассуждению…
Пылкий романтик у Писемского оказывается подл, из простительной, впрочем, слабости. Муж несчастной красавицы, изверг и тиран, оказывается честен и трогателен — тоже по слабости. Сладострастный старик, „завоевывающий“ себе любовницу, оказывается, ее по–настоящему любит… Что же он в результате „завоевывает“? Измученную страдалицу, развалину.
А вот это, пожалуй, уже ни в какие ворота не лезет. Герцен — твердо знает, кто виноват. Белинский — знает. И Шевырев знает, хотя обвинения тут диаметрально противоположны. Будут это знать и Чернышевский, и Некрасов, и Салтыков–Щедрин, и вся передовая Россия шестидесятых годов. И их противники тоже. Писемскому предстоит в этой связи интересная судьбина.
Итак, он сидит в „костромской глуши“ и перелопачивает повесть по замечаниям Шевырева. Не решаясь послать ему переделанный вариант, он предварительно пишет преданное письмо и, видимо, чтобы поддержать теплящийся огонь в сердце покровителя (а также выиграть время), представляет на суд Шевырева небольшой рассказец „Нина“ — пренаивнейший этюд в совершенно романтическом духе: о прелестной девушке, которая с годами превращается в скучную практичную даму. „А я думал, что она не для здешнего мира рождена…“ — далее этой скорбной сентенции смысл рассказа не простирается, но уж задеть вкус Шевырева здесь ничто не должно. Степан Петрович, кое–как обкорнав новое детище Писемского, пристраивает его в ничтожном журнальчике „Сын Отечества“, где оно, по ничтожности своей, и погребается, никем не замеченное (после смерти Писемского „Нину“ извлечет на свет божий издатель Маврикий Вольф, и все получат возможность убедиться в ее малозначимости).
„Нина“, таким образом, — печатный дебют Писемского.
Повести его уготована более интересная участь.
Не решившись еще раз обременить ею Шевырева, но и не отважась толкнуться в журналы без личной протекции, Писемский дожидается такой протекции и пускает текст не в „почвеннические“, а в „либеральные“ университетские круги. По иронии судьбы в роли „либерала“ выступает молодой профессор, которому в будущем суждено стать главным реакционным пугалом России, — Михаил Никифорович Катков. Он передает повесть Писемского Галахову, тот пересылает Краевскому.
И тут — два головокружительных события. Первое: Краевский принимает повесть к публикации и ставит в ближайший номер „Отечественных записок“. Второе: петербургская цензура ее… режет.
Объясняя впоследствии это крушение, Писемский будет уверять, что цензор прирезал его детище за „жоржзандизм“. То есть за подрыв устоев семьи и брака. Наивность этого предположения изумительна: уже Скабичевский с полной проницательностью заметил, что никакого протеста против брака там нет (хотя героиня и изгнана мужем к любовнику, а затем, больная, переправлена к кандидату в любовники). Там вообще нет никакого сколько–нибудь внятного протеста или подрыва. Цензуру смущает другое: общий мрачный колорит, да, пожалуй, и перекличка с Герценом в названии. Нужды нет, что Писемский, если вдуматься, идет
В конце сороковых годов она
И все–таки он боится. „Разбитый в своих надеждах“, он не решается напомнить о себе.
Вторую повесть, начатую в полной неуверенности, он держит в столе.
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные „сороковые годы“.
В Европе революция — правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены; их вольности пресечены; их программы Урезаны; передается фраза влиятельного в этой области лица: „очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен“.
Журналы придушены; над ними поставлен многоэтажный надзор; передается фраза генерала от цензуры: „жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить“.
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует