(и мать никогда её не одёргивала): ну надо же, до чего докатилось благородное семейство барона фон Штернберга, — выродок нянчит бастарда.
Эвелин злило, что Эммочка, взбалмошная, неуправляемая и неласковая, прямо-таки липла к косоглазому нацисту, на весь белый свет позорящему их семью. Эммочка никому не позволяла себя целовать — «слюнявить», как она выражалась, — зато, когда дядюшка приподнимал её лицо своими длинными бледными пальцами прозектора и приглаживал губами её белёсые брови, она довольно жмурилась, а Эвелин передёргивалась: держал бы лучше подальше от неё свою пасть, да и вообще, не стоит позволять девочке из порядочной семьи садиться на колени человеку, у которого наверняка армия любовниц и неисчислимое множество случайных женщин (о, она слышала про эти ужасные дома разврата, куда, говорят, каждая немка незамедлительно должна явиться по повестке, с тем чтобы какой-нибудь эсэсовец сделал ей расово полноценного ребёнка). Мать же в такие минуты пыталась произнести какие- нибудь ничего не значащие, обыкновенные слова и пугалась: для сидящего напротив человека в чёрном слов не находилось. Кто он теперь, что он? Ждёт ли его хоть кто-нибудь в том бредовом, насквозь казарменном, унифицированном мире, что ненадолго его извергнул и совсем скоро поглотит обратно? И кто там может его ждать? Приятели по работе, собутыльники? В его комнате на столе — то вино, то коньяк, и в прошлый раз было то же самое. Его там спаивают, не иначе. Штернберг, вздыхая, переводил взгляд с матери на сестру и с кривой усмешкой говорил: «Я ведь всё слышу. Я, между прочим, абсолютно всё прекрасно слышу». Его способность читать чужие мысли представлялась им ещё одним проявлением его уродства, как нельзя лучше подходящим для гестаповской ищейки или кем он там работает.
За обедом Эммочка вела себя, как всегда, буйно, смеялась, гремела посудой и стучала стулом, но, если б не она, в столовой царило бы ледяное молчание. Мать и сестра хмуро смотрели в свои тарелки. Они чувствовали себя крайне неуютно в присутствии гостя. Перед десертом Эммочка залезла к нему на колени и принялась поедать большое плетёное пирожное. Придерживая девочку одной рукой, Штернберг потянулся за чашкой и едва не расплескал чай, когда Эммочка вдруг с размаху ткнулась макушкой ему в грудь и, запрокинув голову, объявила:
— Смотри, что я умею делать, — и стала подбрасывать крошки печенья и ловить их ртом (половина падала ему на костюм и на пол вокруг).
— А смотри, что я сейчас сделаю. — Штернберг пристально поглядел на лежавшую перед ним салфетку. На уголке её появился язычок пламени и быстро побежал к центру, сужая концентрические круги, оставляя выжженную дорожку в виде спирали.
— О господи, — раздражённо произнесла сестра и встала из-за стола.
Мать поджала губы.
— Здорово! — захлопала в ладоши Эммочка. — Давай ещё чего-нибудь подожжём!
— Попозже, солнце моё.
Штернберг откинулся на спинку кресла, далеко под стол вытянув длинные ноги. Эммочка, умиротворённо развалившись у него на коленях, принялась разглядывать и теребить перстни на его пальцах — снимать их ей не разрешалось, по той причине, что они, мол, магические, а про эсэсовское серебряное кольцо с черепом Штернберг как-то сказал, что оно заколдованное, и что носить ему это кольцо до тех пор, пока не завершится его служба при дворе могущественного императора в качестве главного волшебника, — так теперь Эммочка всякий раз проверяла, нет ли на кольце трещин, и придумывала разные способы, как его сломать, очень уж ей хотелось освободить дядюшку из-под власти императора, ведь тогда, она знала, он больше никуда от неё не уедет.
— Я слышал, здесь начинается строительство большой электростанции. Если это будет причинять беспокойство, можно подыскать место получше… — Его слова упали в пустоту.
— Нам ничего не нужно, — сухо ответила мать почти через минуту.
— Открой окно, — попросила Эммочка. Этот фокус ей никогда не надоедал.
Штернберг картинно вытянул руку с указующим перстом по направлению к дальнему окну, и оно само собой с треском распахнулось.
— Альрих, перестань, — сказала мать. — Сейчас Ханна придёт убирать посуду, ты же напугаешь её до смерти.
— Просто Ханна глупая, — заявила Эммочка. — Она ничего не понимает в волшебстве. Давай превратим её в белую мышь!
— Как-нибудь в другой раз, солнце моё. И потом, ты не боишься, что её съест кошка?
Эммочка задумалась.
Сестра вздохнула:
— Между прочим, кому-то здесь давно пора заняться французским.
— У меня каникулы, — отмахнулась Эммочка.
— Каникулы надо заслужить. Кроме того, не забывай про невыученные стихи из Евангелия.
— Невыученные стихи? — заухмылялся Штернберг. — Из Евангелия? Эви, дорогуша, у нас теперь строгая католическая семья? Подъём с зарёй и распевание гимнов? Я сейчас изреку банальную истину: то, что вбивается в голову без мысли, навсегда останется бессмысленным грузом.
— Я тебя спрашивала?..
— А французским я с ней сам позанимаюсь. Последняя гувернантка, как я погляжу, напрочь отбила у неё охоту учиться.
— Нет уж, — зло, но совершенно беспомощно сказала Эвелин.
— Да уж, да уж! — радостно подхватила Эммочка.
Эвелин в бешенстве вышла из комнаты. Ну что она могла сделать? Этот омерзительно всесильный чиновник, длинное чёрное насекомое, вылупившееся из её нелепого младшего братца, привязал их к себе главным: деньгами. Он был источником постоянных доходов. А раз так, его приходилось, сжав зубы, терпеть. Терпеть, когда этот упырь, провонявший пыточными подвалами, склоняется над её дочерью… Каким-то запредельным, шестым чувством Эвелин ощущала, что нечто недоступное её пониманию кроется за взаимной привязанностью девочки и молодого мужчины, относящееся, конечно, не к Эммочке, нет (с ней-то, допустим, всё ясно), а только к эсэсовцу, что-то он определённо имеет с этой дружбы, что-то постоянно получает от неё, недаром он так пьяно улыбается… А так называемые занятия французским следовало бы раз и навсегда запретить. Видела она, что они собой представляют. Например, следующее: книга валяется на софе, Эммочка, болтая ногами, сидит на письменном столе перед Штернбергом, и они вместе, хохоча, Распевают куплеты про доктора Гильотена — куплеты очень сомнительного, никак не детского содержания. А эти истории про старые вестфальские замки и про души неупокоенных, которые он ей рассказывает на ночь, вальяжно развалившись в ногах её постели, в арестантском халате, лохматый обитатель дурдома, таких к детям и близко нельзя подпускать, — а Эммочка потом стращает чужих ребят услышанными небылицами так, что те плачут от ужаса, — ей-то, негоднице, всё нипочём. А эти меланхоличные, с мутным смыслом и с каким-то издевательским подтекстом песни, которые он, сидя за роялем, поёт для неё, а она с явным удовольствием подпевает — это ж чем думать надо, чтобы петь такое маленькой девочке, — а Эммочка в результате наотрез отказывается разучивать хорошие, добрые, понятные песни, написанные специально для детей. А эти странные знаки, которые она рисует на косяках и на дверях, и неразборчивые словечки, которые шепчет над разбитой коленкой, — от него, всё ведь от него.
Поздним вечером в открытые окна налетели большие ночницы и с тугим стуком бились в колпак настольной лампы, оставляя на нём чешуйки тёмно-серой пыльцы, бумажно трепеща короткими крыльями. Штернберг читал книгу — вот что в нём никогда не менялось, так это пристрастие к книгам и к чтению за полночь. Знакомая поза сосредоточенности: сплетённые пальцы подпирают подбородок, из-за чего плечи приподняты — но не тощие юношеские, а широкие и сильные мужские, — сейчас даже от его прилежно, по-ученически склонённой большой спины, казалось, исходила смутная угроза.
Когда они обе вошли и симметрично встали по сторонам от двери, словно кариатиды, он не обернулся, но, не отрываясь от книги, ответил на невысказанный вопрос:
— До следующего воскресенья, я полагаю. — Помолчав немного, добавил: — Хорошо, не буду.
— Вот именно. — Эвелин обошла стол, отмеченный жёлтым кругом электрического света, и посмотрела в окно, в свежую, веющую дождём черноту. — Хотя бы минут десять постарайся не отвечать, пока тебя не спросят. Что за штуку Эмма притащила в дом?