— Лук. И стрелы. Я учил её стрелять из лука.
— Этого ещё не хватало. Она не мальчишка.
— Она сама меня попросила.
Мать тоже обошла стол и села напротив.
— Господи, Альрих, как ты её балуешь. Страшно подумать, что будет с твоими собственными детьми.
— Надеюсь, их не будет как можно дольше… Эвелин, я всё слышу. Насчёт десятка на стороне. Я что, похож на Казанову?
— Знаешь, Альрих, — нервозно начала мать, — мы регулярно слушаем сводки новостей. В последнее время по всем западным радиостанциям только и передают о том, что германские войска отступают и несут потери. Для Гитлера всё кончится так же, как для Муссолини. Эта война уже проиграна, Альрих.
— Нет. Германия никогда не потерпит поражение. — Штернберг по-прежнему не поднимал голову от книги.
— Германия и рейх — вовсе не одно и то же, — сказала Эвелин от окна.
— Родину не выбирают.
— Ах вот как! Если ночью к соседям вламывается полиция, если молодчики в галифе стреляют в людей прямо на улицах только за то, что те ходят в синагогу, а не в кирху…
— Так бывает, когда стремление навести порядок вырождается в…
— Порядок?! — вспылила Эвелин. — Да что ты, скажи на милость, называешь порядком? Нескончаемую войну? Бешеную пропаганду? Не говори мне о порядке и уж тем более не говори о каких-то там своих идеалах! Скажи лучше честно: ты нашёл золотую жилу. Потому что твой рейх как известный триптих: для одних ад, а для других — сад земных наслаждений!
Штернберг коротко мотнул головой, будто ему отвесили пощёчину, и исподлобья взглянул на сестру. На его скулах проступали яркие пунцовые пятна, и в точности такой же лихорадочный румянец горел на бледном лице Эвелин — из-за чего они стали очень похожи друг на друга.
— Что ж, если ты полагаешь, что это золото было для нас лишним, когда мы подыхали от нищеты… — процедил Штернберг.
— Что значит подыхать, ты лучше спроси у нашего нового соседа, Он сначала побывал в подвалах на Принц-Альбрехтштрассе, а потом больше полугода, до побега, провёл в Бухенвальде. Вот он тебе как следует расскажет! Хотя лучше бы не рассказывал ничего, а просто-напросто плюнул тебе в глаза!
— Эвелин, — тихо сказала мать.
— Да, конечно. Зачем я всё это говорю. Кому я это говорю…
— Эвелин!
Сестра вышла, хлопнув дверью. Мать молча смотрела на него. А он глядел на лампу, на то, как в жёлтый абажур с налёту врезаются тёмные мохнатые ночницы, глупые слепые твари, рождённые для мрака, и отчего их так притягивает чуждый их природе свет, почему они так упорно стремятся к нему, каким неведомым чудом им представляется эта дурацкая лампа? Одна из бабочек залетела в круглое отверстие наверху колпака, побилась внутри и скоро вывалилась снизу с поджатыми к норковой грудке лапками, убитая жаром светильника. Штернберг трясущейся рукой потянулся к выключателю, стукнул по нему, не попал, стукнул снова, и комната погрузилась во тьму. Из темноты выплывали серые, сизые, белесоватые очертания предметов. За окном чуть слышно перешёптывалась листва. Мать сидела молча.
— Альрих, — произнесла она наконец со строгой, но в то же время просительной, едва ли не умоляющей интонацией.
В сущности, она не знала, что ему сказать. Слишком непостижимым был он для неё, непроглядным, во сто крат темнее этой затихшей комнаты, Она бы и хотела испытать какое-то пронзительное понимание, какое-то совершенно искреннее тепло по отношению к нему, но чувства, смущённые его чуждостью, скованные справедливостью суждения, были способны лишь на жалость, смешанную с неизбывной опаской. Да и вообще, не стоит его злить, никуда тут не денешься: хорошие деньги есть хорошие деньги, они нужны всегда…
Было видно, как он снял очки и стал неспешно протирать их широким отворотом халата.
— Альрих, ты не хочешь поговорить с отцом?
— О чём? — обронил он с этой своей новоприобретённой отвратительной холодной отстранённостью.
— О чём-нибудь… Ведь уже четвёртый год идёт, Альрих. За четыре года уж наверняка можно было решить, что именно следует сказать, чтобы он тебе ответил.
Штернберг нервно хмыкнул, продолжая полировать очки.
— Если б такие слова существовали, я давно бы их произнёс.
— Вчера он мне сказал, что хочет с тобой поговорить.
— Неправда, — быстро произнёс Штернберг. — Неправда. Ты это сама только что придумала.
— Господи, какое же ты всё-таки чудовище…
— Точно. Монстр. Надо было меня ещё в колыбели задушить подушкой. Или отстрелить мне голову из охотничьего ружья, Или, ещё лучше, оттяпать садовыми ножницами. Это же его слова, верно?
— Прекрати, — глухо сказала мать. — Никогда раньше не подозревала, что ты настолько злопамятен. Или это они там тебя научили?
— И для всепрощения существуют пределы.
— Знаешь, раньше он всем пытался втолковать, что наш сын сидит в нацистской тюрьме. А теперь он всем говорит, что нашего сына убили…
— Ну, спасибо ему на добром слове.
— Ты даже не хочешь попытаться?
— Я уже однажды сделал попытку, тогда, четыре года назад. В то время мне как никогда прежде нужно было с ним поговорить. А теперь нам уже не о чем разговаривать.
— Альрих, порой следует прощать чужие ошибки — чтобы другим было легче простить тебе твои собственные грехи.
— Намёк ясен. Но мне не в чем раскаиваться. И вот ещё что: напоминаю, я мог бы поднять его с инвалидного кресла, теперь это вполне в моих силах… если бы он сам попросил. Но ведь он никогда меня ни о чём не попросит.
— Боже, ну до чего ты на него похож. Ну в точности такой же упрямец…
Он бесшумно поднялся из-за стола, захватив с собой книгу. Была какая-то жутковатая грация в столь плавных и в то же время столь размашистых и уверенных движениях такого большого, длинного существа. Даже его отец, в молодости очень изящный, невзирая на свой не менее внушительный рост, никогда не отличался ничем подобным.
Наверное, ему сейчас очень идёт этот его мундир…
С утра Штернберг повёл Эммочку в горы. Ей необыкновенно нравились эти долгие-долгие прогулки, когда время словно замедляло ход, и день представлялся бесконечным. Они уходили далеко прочь от нахоженных троп (было у Штернберга какое-то сверхъестественное чутьё, не позволявшее ему заблудиться), и было странно видеть на диких зелёных склонах мужчину в городском костюме (он терпеть не мог так называемую «походную» одежду) и девочку в нарядном светлом платье (Эммочка всей душой разделяла это его неприятие). С ним было сказочно легко: он нисколько не возражал, когда она просила остановиться и передохнуть, и иногда соглашался взять её на руки и понести по особенно крутому косогору, а сам, похоже, вообще никогда не уставал. И, самое главное, он позволял делать всё, что ни заблагорассудится: залезать куда угодно, бросать камни в реку, валяться на траве, да и сам, казалось, был не прочь поглядеть, что будет, если со всей силы швырнуть булыжник вон в ту большую зелёную лужу на дне оврага или если вскарабкаться вон на тот неприступный с виду каменистый пригорок. Он умел заговаривать ссадины и царапины, лечить сломавших крылья ласточек (которых было так жалко) и даже (только это был большой секрет) мановением руки останавливать дождь и рассеивать грозовые тучи. Да и говорить с ним можно было о чём захочешь.
Они видели водопад и укромную тенистую заводь, где обитают русалки, наткнулись на развалины небольшого каменного сооружения, разглядывали обезглавленное дерево, поражённое молнией, а под