обожание, в конце концов… Это вроде изнасилования, даже хуже. Это не просто оскверняет, но ещё и калечит — и не тело, а сознание. Мне это нужно было для того, чтобы полностью подчинить вас себе. Чтобы вы повиновались с охотой, были мне абсолютно преданы. Я хотел использовать некоторые ваши таланты ради своей выгоды. Позже я отказался от этой идеи, но это неважно. Результаты моих действий уже никуда не денутся. Вы даже можете их увидеть. Я закрепил установки рунической печатью. Расстегните пуговицы у ворота и увидите печать на теле. Шрам в виде руны «Хагалац»… которая, впрочем, уже не является вашей руной, потому что её я тоже откорректировал, переписал… Вот она. — Штернберг достал из кармана брюк забытый берёзовый амулет с руной «Хагалац», в которую была вписана «Альгиц».
— С помощью вот этого предмета я намеревался вами управлять. Возьмите его и сожгите дотла, а пепел развейте по ветру. Ещё я могу снять с вас печать. Только, предупреждаю, это будет очень болезненно и, к сожалению, уже мало что изменит… Вот, собственно, истинная причина вашей… приязни ко мне. Если бы не моя грязная затея, вы бы ко мне и близко не подошли. Подумайте над этим. Я, конечно, понимаю, любые мои извинения ничего не значат после всего того, что я натворил, но… — Штернберг запнулся и умолк, глядя, как девичьи пальцы резво проталкивают в петли мелкие пуговички курсантской форменной рубашки из плотной серо-голубой ткани, с металлическим значком в виде Ирминсула, символа «Аненэрбе», на одном из Широких накладных карманов. Дана распахнула рубашку и провела пальцем по тонким шрамам, затем задумчиво посмотрела на амулет.
— Ну и ладно… Пусть, — умиротворённо произнесла она и бережно положила амулет в свой карман.
— Что значит «пусть»? — ошеломлённо спросил Штернберг, таращась, как последний недоумок, на лёгкие тени от скромных возвышенностей, обозначившиеся в проёме гораздо шире, чем нужно, раскрытой рубашки, расстёгнутой почти до пояса. Под рубашкой у Даны совсем ничего не было, никакой озадачивающей мужской ум сложной женской сбруи, которую курсантки шили себе сами из специально на то выделенных отрезов ткани. Её лишённому излишков маленькому выносливому телу это было не нужно. Санкта Мария и Ева-праматерь, да она ж меня просто соблазняет, дошло до Штернберга. Бесхитростно, наивно и бесстыдно.
Дана перехватила его взгляд.
— Вы, наверное, думаете, что я плоская, как доска.
— Ничего подобного… — с трудом выдавил Штернберг, борясь с приступом приапической лихорадки.
— А в лагере мне именно так и говорили. Но зато, знаете, это меня много раз спасало от всякой жуткой гадости, особенно на сортировках, когда голышом надо было стоять. Надзирателям-то сплошь сисястые нравились, а не такие безгрудые, как я, особенно если ещё лицо разбито…
Господи, взмолился Штернберг, да пусть хотя бы теперь сгинет проклятый вездесущий призрак концлагеря.
— Дана, вы очень красивы. Вы настолько красивы, что нам лучше сейчас же, к обоюдному благополучию, прекратить этот бессмысленный и вредный разговор.
Он хотел немедленно подняться, но постеснялся, боясь, что его желание будет слишком очевидно. Он с острой тоской подумал о своём офицерском кителе, строгий покрой которого мог бы послужить в такой идиотской ситуации хоть какой-то защитой.
— Доктор Штернберг, — Дана робко нарушила неприятно затянувшуюся паузу, — а вы… а вы хотите посмотреть на меня?
— Что?..
Ничего не ответив, несносная девчонка дрожащими руками сдёрнула с плеч рубашку, быстро встала, расстегнула какую-то пуговку на поясе и одним слаженным движением рук и бёдер сбросила с себя всю одежду, оставшись в одном лишь сиянии своей жемчужной наготы. Это было уже слишком… Это было очень-очень слишком даже для целомудренного жреца Зонненштайна, верного обетам храмовника, дисциплинированного иезуита и блюдущего расовые законы эсэсовца вместе взятых. Штернберг просто окаменел. Его мгновенно прошиб пот, да такой, словно за шиворот вылили стакан горячей воды.
— С-санкта Мария, да вы с ума сошли… Прекратите немедленно это бесстыдство…
Его сиплое бормотание вызвало у Даны лишь нежную улыбку торжественного превосходства. В этот миг её власть была абсолютна, нерушима, божественна, а для него, разом лишившегося всех полномочий, учёности и всякого достоинства, не существовало никакой власти ни на земле, ни на небе — или во всех девяти мирах под сенью Великого Древа, — кроме этой. Штернберг осознал, что совершенно готов продать сюзерена-рейхсфюрера, великую Германию и себя самого вместе со всеми потрохами за мёд блаженного забвения — а после хоть в ад, хоть в мировую бездну. И потому он в ужасе бросился к двери.
Если бы поблизости маячил кто-нибудь из охраны или на противоуставный источник света ковыляла надзирательница, готовая задать трёпку тому, кому не спится, Штернберг, наверное, мертвящим тоном приказал бы полоумной курсантке принять приличный вид и ушёл, не оборачиваясь. Но в коридоре никого не было, и в жёлтом полумраке скользили неуловимые, как струи сигаретного дыма, сновидения спящих в соседних комнатах людей. Помедлив на пороге, Штернберг всё-таки обернулся. Вот то существо, которое заставило его впервые обратиться в бегство, — стоящая посреди ярко освещённой комнаты маленькая голенькая девушка. Её лицо поблёкло и лишилось всякой мысли из-за выражения беспомощного отчаяния, и внезапно Штернберг понял, что если сейчас просто уйдёт, с тупым пренебрежением, молча повернётся и уйдёт, то перестанет для неё существовать. Вообще, насовсем. И всё то, что он с таким тщанием в неё вложил, сгорит в ней чёрным пламенем жгучей обиды. Поэтому он прислонился плечом к дверному косяку, с облегчением ослабил многочисленные внутренние путы и позволил себе самое естественное: с восхищённой улыбкой смотреть. Ведь она была прекрасна. Она была именно такая, какой он представлял её во всех своих фантазиях, желал во всех своих снах. Её тело, подобно стойкому пустынному растению, выдержавшему страшные засухи и губительные ветра и нежно расцветшему в живительный период дождей, уже оставило в прошлом угловатую костлявость узницы и обрело прельстительную плавность очертаний. Она была тонкой, худенькой, но уже не хрупкой. В её теле была удивительная женственная гармония: узкие плечи, узкая талия, бёдра, линии которых навевали какое-то музыкальное сладострастие, отзывавшееся щекоткой в пальцах, — лира, виолончель, гитара, — отнюдь не узкие, и не чрезмерно широкие, а ровно такие, чтобы при взгляде на них любому мужчине в чресла вошла бесовская игла. Бледно-розовый цвет её губ теплился и в сосках зябнущих, испуганных девичьих грудок, а волнистые пряди над бровями и крупные завитки на висках по-своему повторялись в пушистом тёмно-русом оазисе ниже чуть впалого живота с крошечным пупком. Особенно Штернберга поразила в треугольном средоточии его напряжённого, искрящего внимания одна прядка, которая по какому-то недосмотру оказалась длиннее прочих кудрявых волосков, сверкавших в электрическом свете, и забавно выбивалась снизу, похожая на перевёрнутый вопросительный знак. Здравый смысл давно уже валялся в глубоком обмороке, и самообладание, вдрызг пьяное, вяло пыталось его растормошить.
— Я вам нравлюсь? — тихо спросила Дана.
— До безумия, — признался Штернберг, судорожно сглотнул и до боли вжался спиной в косяк двери.
Дана сбросила с ног скомканную одежду и тяжёлые башмаки, скованной походкой, обжигаясь о холодный каменный пол, подошла к Штернбергу и встала совсем близко, так, что он, чуть наклонившись, видел её макушку с расходящимися во все стороны густыми волнистыми прядями, дразнящие маленькие грудки, округлые плечики, острые лопатки, крутой изгиб позвоночника, соблазнительные ягодички. Его мутило от желания. Но кое-что вернуло ему остатки разума. Вся спина и плечи девушки были покрыты шрамами: розовыми, поновее, и давнишними белёсыми, тонкими и потолще, короткими и длинными, прямыми и какими-то зигзагообразными — от плёток, ремней, палок, дубинок, надзирательских подкованных сапог — шрамы накладывались один на другой, пересекаясь во всех направлениях. Это была подробнейшая карта германских концлагерей — самая страшная карта из всех, какие Штернбергу доводилось видеть, — подлинная карта нечеловеческих страданий. И это сразу привело его в чувство. Он был не в «Салоне Китти». У стоявшего перед ним голенького существа не было ни единой близкой твари на всём белом свете, кроме него, и никакая бумажка, свидетельствующая о редкой специальности и всеимперской полезности, не смогла бы защитить клеймёную девушку от господского произвола. Он сам лишил её единственного оружия — ненависти.