Несколькими годами позже труп Коня, уже полуразложившийся, случайно обнаружат сидящим в подвальной комнатке, у стола, на котором останутся пустые водочные бутылки да два стограммовых стаканчика; Коня похоронят; следствие ничего не даст.
Внимание блокадного мальчика привлек меж тем некий доходяга. Он стоял у самого прилавка и жадными глазами смотрел туда, время от времени порываясь объяснить окружающим, что жена отобрала карточки и не отдает и что он не ел уже около недели. Окружающие понимать доходягу не собирались, потому что слишком хорошо понимали, к чему он клонит, и всячески пытались отпихнуть от прилавка и выдавить из магазина вообще, но доходяга с изобретательностью маньяка снова проникал обратно. Во время очередной эскапады такого рода, заставшей мальчика в двух человеках от заветных весов, в дверях появился очаровательный Эакулевич, сопровождаемый кукольницей.
Душка Эакулевич был молод, брадат, красив и один из немногих здесь умел грамотно и увлекательно писать по-русски; это свое умение он направлял в два русла: по одному его проза текла в журналы и издательства, принося противотоком приятно шуршащие купюры, что преобразились недавно в предмет Арсениевой зависти — ноль-третий «жигуленок», по другому — в правый нижний ящик стола. Новеллы из ящика предназначались составить «Новую тысячу и одну ночь» и посмертную славу литератора; темою их являлся почти идеально отчищенный от политики и социологии и разнообразно, чаще всего иронически, поданный секс. Арсений отдавал должное Эакулевичеву мастерству, но никак не мог уразуметь, почему — коль уж все равно в стол! — их паскудная жизнь интересует Эакулевича только ниже пояса, почему всему прочему не удалось заслужить писательского внимания. Кукольница, сопровождающая беллетриста, была смирна, мила, занималась изготовлением кукол для театра и кино и проходила пунктиром сквозь бурную и беспорядочную жизнь своего спутника.
Появление на ЛИТО Эакулевича произвело на Арсения впечатление неприятное: он понял, что тот пришел сюда ради встречи с Владимирским, обругавшим в «Литгазете» его последний рассказ. Особенно противно было, что и у Арсения имелся сходный мотив: герой романа рассчитывал произвести на критика впечатление своими непечатными стихами и подтолкнуть таким образом сборник печатных.
Мальчик тем временем получил свой кусок плюс довесочек и, поравнявшись с доходягою, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе его состояние, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине выкраденных соседкою карточек. У самых дверей мальчик обернулся и как раз застал взглядом в общем-то ожиданную сценку, доходяга схватил из-под ножа зазевавшейся продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот. Под матерный визг работниц прилавка голодные советские граждане бросились на вора…
Скандально хлопнула дверь, вероятно, не запертая за Эакулевичем, и в комнату, сопровождаемый двумя юными поддатыми пэтэушницами, ввалился предмет зависти Яши горбатого: юморист Кутяев. Остановившись посередине, обвел всех совершенно осоловелыми глазами, нетвердо, но очень громко сказал: з-здра-сь-сьти! и начал методично выбрасывать из карманов на пол слипшиеся, в табачных крошках, конфеты-подушечки и куски каких-то пирожков, после чего хлопнулся поверх всего этого и сам: п- прох-ход-дите, д-дев-воч-чки… А ты — п-прод-долж-жай. Я с-слуш-шаю.
Бедный Жданов мгновенно побелел, потом покраснел, захлопнул папочку и пошел к выходу. Яша горбатый высунулся из-за косяка и жадно смотрел на юмориста и его спутниц. Пэдик бросился за Ждановым — улаживать конфликт.
Первое отделение концерта окончилось. Опустела эстрада. Опустел зал. Моцарт подействовал на Юру странным образом: грустный и легкий, не принуждая следить за собою, он открывал дорогу непонятно как сцепляющимся друг с другом мыслям и образам, и не из восемнадцатого века, а из конкретной, из Юриной жизни. Мысли и образы были печальны, но впервые за последние две недели — не безысходны.
Толпа понесла Юру вниз. Едва ступив на ведущую в буфет лестницу, Юра увидел сверху толкучку очередей, облепивших каждую из четырех стоек. Это показалось фантасмагоричным, нелепым в контексте только что отзвучавшей музыки, и Юра повернул назад, преодолевая железную коллективную волю прущей навстречу толпы.
Нужно ли подходить к Лике после концерта? подумал он. И удобно ли? И куда? Да кто она, собственно, Арсению? Он сказал: знакомая. Что значит знакомая?
А Лика сидела в закулисной комнатке и думала: хватит ли ума у этого медведя зайти сюда, ко мне? Старый друг Арсения… Что же между ними было общего?..
Скандал потихоньку уладился: юмориста вместе с ремесленницами вынесли на кухню, в общество киря-ющих там мрачных непризнанных гениев русской литературы, что с удивительным постоянством посещали сессии ЛИТО, никогда ничего там не читая и никого не слушая, — словно им не все равно, где собираться, пить, зло перемывать косточки общим знакомым и отдавать дань гениальности друг друга, — и уже — стараниями гениев — прилично набравшейся вдовы; Жданова, поломавшегося минут пять, вплоть до надевания пальто, все же уговорили если не снять последнее — хотя бы завершить чтение, в процессе которого слушателям стало ясно то, что, казалось Арсению, было ясно и полчаса назад: доходягу затоптали насмерть, а мальчик, жуя довесочек, отправился домой. Сейчас шло обсуждение.
Первое слово, естественно, получил гость, тоже немного поломавшийся. Говорил он страстно и красиво, но все как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом доме, собрались люди, которые… и об искусстве вообще, и о современной советской литературе, напоминающей ему, Владимирскому, айсберг, который, как айсбергу и подобает, в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, покуда подводную, часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее, и проч.
Арсений окинул взглядом подводную часть айсберга современной советской литературы, мысленно приплюсовав кусок с кухни, и нашел, что часть хиловата: она компоновалась преимущественно из каверн, наиболее крупной из которых представлялся поэтический диван-кровать, но попадались и твердые включения: монолиты, например, хорошо промерзших экскрементов, вроде Ивана Говно — студента сценарного факультета ВГИКа, ученика (как он сам рекомендовал себя) и последователя Василия Шукшина. Лицо Говно выражало крайнюю степень восхищения собою и на скандинавский манер окаймлялось рыжей бородкою, удивительно аккуратно подстриженной и ухоженной, прямо-таки символом разделенной к самому себе любви, и еще более удивительно к лицу не шедшей. Произведения Ивана посвящались полным тихой ностальгической грусти, умиления и одновременно — восторга воспоминаниям о родной деревеньке, а сквозным образом являлась могилка с покосившимся от ветхости (нет, не крестом!) обелиском под пятиконечной звездочкою; в могиле крепко и спокойно, поскольку за сына ей волноваться нечего, спала его, Ивана Говно, бедная мать. Арсений не понимал,
Но следовало отдать подводной части справедливость: встречались в ней и твердые включения вполне чистого, зеленоватого льда, спрессованного навалившейся на них тяжестью, льда, равного которому по незамутненности Арсений в надводной части не знал и который, возможно, и сверкнул бы под солнцем, если б ко времени более чем проблематичного переворота не был разъеден теплыми подводными течениями, что температурой, цветом и запахом точнее всего напоминают мочу.
Тихий, незаметный Черников, например (слушать его приходилось, придвигаясь вплотную), оставил в свое время и университет, и Литинститут, ни разу не попытался прорваться в официальную литературу и вообще играть в игры с государством и, холостяк, вот уже добрый десяток лет жил в какой-то клетушке на зарплату не то лифтера, не то дворника, не то чуть ли не мусорщика; подпольная психология не могла не отразиться на опусах Черникова, которые, некогда небезынтересные, все явственнее несли на себе следы распада личности их автора. Петр Каргун, человек, напротив, громкий, от природы здоровый, всегда капельку пьяный, инженер по профессии, сочинял сюрреалистические рассказы, смонтированные из осколков будничной жизни, идеологических фетишей и порождений собственной дикорастущей фантазии