столь органично, что даже оторопь брала от дуновения его самородного таланта. В произведениях Каргуна Ленин выпивал из горла на задворках Казанского вокзала с Конем Чапая; старая эсерка, ныне — туалетная уборщица с Пресни, которую в финале, усадив в телегу, повезет народ от Лубянки на Красную площадь, казнить, — летала верхом, продев его сквозь анус и влагалище, на змее-Витеньке, третьем секретаре Фрунзенского райкома партии, над Москвою и в Мексику, к Троцкому; император Нерон, играя ногою на арфе, приказывал Любови Яровой стать мальчиком, — всего, впрочем, и не перечесть. Но, обремененный многочисленной семьею, пуганый, Каргун и помыслить не смел ни о снятии со своих текстов копий, ни о заграничных публикациях, — потому над текстами не работал. К тому же Каргун постепенно спивался, и его фантазии все меньше могли заинтересовывать непсихиатров.

Остальная же — основная — масса льда была белесовато-мутна, расколота трещинами и трещинками — в разной, конечно, степени и по разным причинам, но одну, по крайней мере, причину непрозрачности Арсению справедливым казалось выделить в качестве общей: мало кому из подпольных (подводных) литераторов хватало воли зарабатывать на жизнь — подобно Черникову или Каргуну — во внеидеологической сфере: юморист Кутяев, тискающий свои рассказики, похожие на Арсениево «Стекло», везде куда возьмут; Пэдик с его репортажами в «Комсомольскую жизнь»; Юра Жданов, сценарист «Новостей дня»; Эакулевич; сам Арсений; Арсениев тезка, наконец — немолодой, глуховатый преподаватель марксизма, автор вот уже более тридцати лет сочиняемых рифмованных максим…

В одной из этих последних, помеченной шестизначной датою Арсениева рождения, так что Арсений при желании мог отнестись к максиме, как к гороскопу, было сказано:

060945 Согласно Богом созданному ГОСТу, который действовал от сотворенья света, поэт никак не может быть прохвостом, прохвост никак не должен быть поэтом. Но в наш лукавый век нам стало не до ГОСТа: сам Бог не отличит поэта от прохвоста.[2] 123.

Арсений взглянул на стопку листов, посвященных литобъединению Пэдика. Глава явно превосходила первоначально предположенные, отведенные ей размеры. Я понимаю, подумал он. Роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя!

Потом достал чистый лист и написал: я понимлю: роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя! — и приступил к следующей главке.

124. 20.36–20.52

Владимирский меж тем завершил свою развернутую метафору, и все бы в ней казалось хорошо, кабы не раздражала уверенность критика в скорейшем и непременном перевороте айсберга, ибо исходила от человека, прочно закрепившегося на одном из достаточно теплых (если так можно выразиться в столь прохладном контексте) местечек его нынешней верхушки. Додумал ли Владимирский все до конца на случай переворота?

Обсуждение, подхлестываемое Пэдиком, покатило дальше. Одна из джинсовых птах заявила, что ей очень понравилось, жизненно, другая — что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в книгах. Яша горбатый появился из тьмы прихожей и завел обычную свою песенку: ты извини, старик, но это не литература. Это — извини — графомания. Ты понимаешь, что такое стиль? Ты знаешь, сколько Толстой, например, работал над каждой фразою? — а ты хочешь так, с наскоку, чохом… (Как же интересно, Толстой успел девяносто томов написать? вставил Арсений.) И потом — все это очень вторично, старик, эклектика. Ну, посуди сам… Ладно, неожиданно оборвал обычно деликатный автор. Ты пришел к середине, да и слушал вполуха! Как знаешь, старик. Я понимаю, правда глаза колет, невозмутимо отозвался Яша и снова исчез: в направлении, надо думать, Кутяева и его спутниц. Мальчик с иголочки от выступления воздержался, а прыщавая поборница чистой любви начала так: когда я в последний раз лежала в кащенке, у нас случилась история, очень похожая на…

Арсений встал и потихоньку вышел за дверь. Случай со Ждановым — вероятно, не без воздействия только что прочтенного «Страха загрязнения» — представился вдруг обезоруживающе ясным: блокадный мальчик неистребимо чувствует вину за гибель человека, с которым пожалел поделиться довесочком, и всю жизнь, не допуская губительного для психики осознания, пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, вернее непоступок, недостойный человека — нечеловеческими условиями существования. Сказать Юре об этом было нельзя, говорить о другом — не имело смысла.

Арсений заглянул на кухню, поздоровался с Тамарою, выпил стограммовый стаканчик омерзительного клейкого портвейна и вышел на площадку — покурить. Снова вспомнилась зажигалка, а вместе с нею и деньги, и Лика, и Юра Седых, и весь бестолковый, бесконечный день. Хочу или не хочу? Сигарета догорела, но возвращаться в комнату не потянуло: не интересовало даже, каких вершин критической мысли достигнет на сей раз Пэдик, подстегнутый присутствием маститого конкурента. Прикурив от предыдущей сигареты следующую, Арсений вышел в лоджию. Внизу, уменьшенная пятнадцатиэтажной перспективою до размеров спичечного коробка, поблескивала под мощным голубоватым фонарем канареечная машина Эакулевича. Арсений прикрыл глаза и всеми мышцами тела вспомнил уютное автомобильное кресло, почти достоверно, галлюцинарно ощутил под рукою гладкий прохладный шарик рычага переключения передач, услышал вкусный шум покрышек, соприкасающихся с дорогой на скорости сто сорок километров в час. Машину мечталось очень. Может, чем ждать, все-таки перекупить у Люси?..

Красный огонек сигареты, беспомощно переворачиваясь, медленно полетел вниз и, когда столкнулся с твердой поверхностью асфальта, рассыпался едва различимыми с высоты искрами. Что, не понравилось? вздрогнул Арсений от неожиданного ждановского голоса из-за спины. А я тут читал недавно старикам. Ну, тем, кто все это пережил, — на них очень подействовало. И ребята хвалили. И Владимирский. А что касается Яшки — ты ж его знаешь. Арсений обернулся: перерыв? Угу. Курят, и Юра кивнул на площадку сквозь застекленную дверь. На стариков это, в самом деле, должно подействовать: им тоже есть в чем оправдываться. Во всяком случае, выжившим, подумал Арсений, а вслух сказал: видишь ли, мне кажется, разные истории только тогда становятся литературой, когда приоткрывают самую главную мировую тайну: человек может, человек должен приподниматься над собою, над своей животной, крысиной сущностью. Другими словами, когда они приоткрывают в человеке Бога… Ну? вопросительно произнес Юра, демонстрируя междометием свое покуда непонимание и приглашение продолжать, хоть Арсению и показалось, что непонимание снова, как и в самом отрывке, — насильственное. О чем ты написал? О поведении стаи животных? Оно достаточно подробно освещено в специальных трудах. О том, что человек в некоторых обстоятельствах звереет? Это общее место. Я тебе больше скажу: он звереет и в куда менее экстравагантных обстоятельствах. Он чаще всего целую жизнь проживает по звериным законам. Что, вообще говоря, куда страшнее. Но тоже — общее место. Не способность же человека быть скотом вселяет в нас определенную надежду! Вот если бы твой мальчишка отдал доходяге свой собственный довесочек… Ты просто не знаешь, что такое голод! взорвался Юра. Такого произойти не могло! Никто никому не отдал бы свой довесочек! Действительно, не знаю. И блокады не пережил. Может, ты и прав… Разумеется, прав! крикнул Юра. Но в рассказе — или что там у тебя? Арсений почему-то тоже уже кричал, — глава из романа? — так вот: в романе! мы же говорим не о физиологическом очерке и не о мемуарах — о Литературе! — в романе мальчик должен был довесочек отдать. Мог тут же пожалеть о содеянном. Мог броситься к доходяге и попытаться вырвать хлеб у того изо рта, из пищевода, из желудка. Мог пнуть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату