кроме России, можно встретить что-либо подобное?
Так называемое декадентство есть отражение в искусстве того, что происходит в жизни, — самоутверждения одинокой личности. В декадентском искусстве всяк молодец на свой образец: «Я один единственный, я не хочу быть как все, я хочу, чтобы все были как я».
Критика, глумясь над декадентством, проглядела его огромное значение. Не считаться с декадентством — не считаться с жизнью. Не ему принадлежит будущее: судя по многим признакам, конец декадентства близится, — но нет никакого сомнения, что ему принадлежит настоящее.
Одинокий из одиноких, декадент из декадентов — Александр Блок. Но есть у него одна особенность, которая отделяет его от прочих. В своем одиночестве, в своем глубоком колодце, может быть, самом глубоком и узком из всех, он первый понял, а если еще не понял ясно, то уже смутно почувствовал, что «не добро быть человеку одному», что самоутверждение личности, доведенное до крайности, переходит в свою противоположность — в самоотрицание, самоистребление; первый опомнился и ужаснулся. Знает, что ему одному из колодца не вылезти: стены гладкие, скользкие, ухватиться не за что, — а все-таки хватается, карабкается, лезет на стену, зовет на помощь.
Такой зов — статья «Искусство и газета» (в «Русской молве»).
Заглавие слишком узко. Можно бы расширить: «Искусство и политика. Искусство и общественность. Искусство и жизнь».
Главная мысль статьи: не внешняя, эмпирическая противоположность, а внутренняя, метафизическая противоречивость, антиномичность искусства и жизни. Это не две враждующие стихии, а два порядка бытия, две категории, навеки друг другу чуждые, несоизмеримые. Между искусством и жизнью не может быть соединений, примирений, мостов.
«Мосты между ними, — говорит Блок, — были до сих пор только легкими, воздушными, радужными мостами, которые исчезали, едва проходили те великолепные грозы, которые создавали их, едва умирали те мировые гении, которые лишь силою своей гениальности создавали эти мосты, соединяя в самих себе и жизнь, и искусство».
И тут — гладкая стена колодца: гении соединяют искусство и жизнь только в самих себе, в своей одинокой личности.
Искусство самобытно, самовластно: «им нельзя поступиться для чего бы то ни было», следовательно, и для жизни, для общественности, для политики.
А политика — суета. «Искусство не имеет ничего общего с политикой и даже не враждует с ней, потому что мир искусства относится к политике приблизительно так же, как море относится к кораблю». Это значит: искусство относится к политике, к общественности, к жизни, как бесконечное относится к малому; искусство над жизнью, как небо над землею. Жизнь говорит о временном, здешнем, человеческом; искусство — о вечном, божественном, нездешнем. «Гении суть инструменты Божества». Жизнь — явление; искусство — «вещь в себе». Искусство — религия, художник — жрец.
Старая-старая песня, пушкинский диалог «Поэт и чернь»:
Я так понял, и, кажется, иначе нельзя понять. Одного не понимаю: если Блок доволен таким положением вещей, зачем же он все-таки идет с «искусством» в «газету», в политику, в общественность, в жизнь? Зачем не сидит смирно в своем колодце? Зачем хватается за гладкую стену, карабкается, лезет на стену?
«Здесь какая-то путаница, — говорит Философов в своем ответе Блоку „Уединенный эстетизм“. — Блок смешивает вульгаризацию с демократизацией, боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм и этим как раз содействует превращению Прекрасного в красивость, любезную мещанам… Подлинное искусство всенародно».
Философов опустил веревку в колодец, может быть, неловко, неумело, но с добрым намерением помочь Блоку вылезти, а тот принял спасительную веревку за бич карающий и тихо стонет: «Оставьте меня в покое!»
«Непонимание или нежелание понять?» — спрашивает он, озаглавив этим вопросом вторую статью свою, ответ Философову. «Уединенный эстетизм» кажется Блоку «сочетанием двух жупельных словечек, жаргоном, которым стращают тех, кто согласен трепетать перед словами». Блок трепетать не согласен.
«Могло казаться, — поясняет он, — что я говорю о безмерной пропасти, которая лежит между искусством и жизнью, для того, чтобы унизить жизнь на счет искусства, принести ее искусству в жертву. Жаль, если f кто-нибудь подумал так».
Но как же не подумать, если политика, общественность, жизнь относятся к искусству, «как к морю корабль», то есть как малое, ничтожное — к бесконечному? Нельзя более унизить жизнь на счет искусства, чем он это делает.
«Не во имя одного из этих миров говорил я, а во имя обоих, — продолжает он как будто пояснять, а на самом деле изменять смысл первой статьи. — Чем глубже любишь искусство, тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между нею и искусством. Когда любишь то и другое вместе с одинаковой силою, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг о друге, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».
Третий — не искусство и не жизнь. Кто же? Опять «не знаем»? А может быть, и нет вовсе третьего?
Между красотой и жизнью нет соединения: надо выбирать между безобразной жизнью и красотой безжизненной. И какой выбор ни сделаешь — все равно погибнешь. Нет выбора, нет выхода. Стена спереди, стена сзади, и по обеим сторонам стены: четыре стены, гладкие, скользкие, — ухватиться не за что, из колодца не вылезти.
«В такой остроте я ставлю вопрос», — заключает Блок. В такой остроте, в такой глубине и узости. Глубина и узость тех черных колодцев, в которых сидят одинокие.
Страшно, и всего страшнее то, что Блок говорит не общие слова, что он говорит по опыту.
«Я слушаю музыку, положим, Вагнера… В те редкие для человека минуты, когда ему удается услышать музыку действительно, — он для жизни непригоден… глух и нем для этого мира… Мне известно доподлинно, что в высший момент художественного восприятия — жизни не надо, жизнь постыла. Точно так же доподлинно известно мне, что, когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства… Итак, в последнем счете искусства с жизнью не помирить, до сих пор — не помирить. Трагедия останется трагедией до какого-то срока».
До какого же именно? В этом весь вопрос. Философов отвечает: пока искусство не сделается всенародным. И Блок во второй статье, по существу, согласен с ним. На это есть и в первой намек, правда, очень слабый и смутный, главного смысла статьи не меняющий: «Разрешение противоречия между искусством и жизнью — дело будущего и дело соборное».
Но ни Блок, ни Философов не договаривают главного, не произносят слова «религия», а этим все решается. Высшее искусство «всенародно», «соборно», но соборным и всенародным может быть и действительно уже было когда-то искусство религиозное.
Ошибка Блока заключается в том, что он считает свой собственный опыт в искусстве единственным, — опять ошибка одиночества. Ему «доподлинно известно», что когда он слушает музыку Вагнера, то «жизни не надо, жизнь постыла». Но вот старушка немудреная, ничего не смыслящая в музыке Вагнера, положим, няня Пушкина, Арина Родионовна, слушает в церкви во время обедни херувимскую — и жизнь не «постыла» ей, жизнь ей нужна, может быть, до херувимской постыла, а после опять нужна, полна уже иного, святого смысла; между красотой божественной и жизнью человеческой есть для нее примирение, соединение последнее.
И мне, так же как Блоку, «доподлинно известно», что ее художественное восприятие — высшее, по типу высшее, чем все, что может дать музыка Вагнера.
И когда древний грек слушал Эсхиловых «Персов», ему жизнь тоже не постыла: ему жизнь нужна была, чтобы отдать ее за то, что выше, чем жизнь.
В «Крейцеровой сонате» Позднышев ужасается и негодует на музыку за то, что она возбуждает волю бесцельно, бессмысленно, зовет куда-то, велит делать что-то, но неизвестно куда, неизвестно что. А вот древний грек, слушая «Персов», и Арина Родионовна, слушая херувимскую, знают, куда зовет музыка и что надо делать. Для них обоих искусство — не религия, а служит религии. Это было — было, есть и будет; но, чтобы это увидеть, надо из колодца вылезти.
«Когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства», потому что оно говорит о нездешнем, а жизнь — только о здешнем. Вот вторая ошибка Блока. Неужели поэт «Прекрасной Дамы», когда любил земную женщину, не чувствовал в этой земной ту, другую, Нездешнюю? И неужели ему не «известно доподлинно», что Она ходит по всем путям земным не только в «прекрасно-величавых», но и в смиренных, униженных и оскорбленных человеческих образах? Как же он об этом забыл? Как забыл и о другом, самом глубоком откровении своем — о том, что Она не только Невеста, но и Мать?
В этой Страннице, идущей по лихой колее, неужели не узнал он Ее только потому, что тело ее в нищенском рубище и ноги изранены, в крови, в грязи? Эта грязь и кровь — не та ли самая «политика», которая будто бы «с искусством не может иметь ничего общего»?