Но вот муза Некрасова —
Поэту «заниматься политикой» в этом смысле — не значит ли целовать израненные, окровавленные ноги Ее же, Вечной, Нездешней, Божественной?
В глубине искусства—религия, и в глубине жизни — тоже религия. Религия соединяет искусство с жизнью, и никакого другого соединения быть не может. Религия — religio — и значит соединение, связь. Это первая и последняя связь всех вещей, соединение всего разъединенного. Если вынуть ее, то все распадется. Распад искусства и жизни — только частный случай распада общего.
Религия соединяет искусство с жизнью не мимолетною радугой мимолетных гроз, а вечною твердью всенародного творчества, под которой проходят все грозы, сияют все радуги личного гения.
«В моей статье, — говорит Блок, — есть намек на такую веру. Но так как это — область веры, трудно и тяжело говорить об этом. Гадать об этом — не знаю, можно ли и надо ли. Говорить утвердительно — значит проповедовать».
Но ведь всякая критика, из глубины идущая (а критика Блока идет из глубины), есть «проповедь».
«Прекрасное должно быть величаво» — тоже проповедь. И когда он утверждает, что «искусством нельзя поступаться ни для чего», — он проповедует.
Противоречие искусства и жизни трагично. А трагедии без жертвы не бывает. Трагедия заключается в борьбе двух вечных правд и в необходимости пожертвовать одной из них. Только зритель может утверждать обе правды, ни одной не жертвуя. Но действующее лицо должно сделать выбор.
Я верю, что Блок — художник, т. е. действующее лицо трагедии искусства и жизни; я также верю, что не хочет он безжертвенной, благополучной трагедии — «балаганчика». Какой же выбор он делает? Чем жертвует?
Надо ответить прямо на прямой вопрос: чем жертвовать? Блок отвечает не прямо: жизнью. Религиозный человек отвечает прямо: искусством.
Жизнь первее искусства. Сначала растение, потом цветок: погибнет растение, и цветка не будет. Говорить об искусстве, когда нет жизни, по меньшей мере бесполезно, а то и жестоко.
Красота — царица мира, но и она служит тому, что выше мира, а если хочет не служить, только царствовать, то становится самозванкой, бунтующей рабыней. И тогда:
Что это? Новая писаревщина? «Разрушение эстетики»? Пусть так. Бывают времена, когда художник должен приносить в жертву красоту чему-то высшему, как Агамемнон приносит дочь свою Ифигению в жертву богам, а милосердные боги спасают ее и уносят на далекий берег, где будет она жрицей богов.
И неужели не видит Блок, что сейчас в России, утверждая искусство, уходящее от жизни, он ломится в открытую дверь? Нас хлебом не корми — только бы уйти нам от жизни. «Искусством нельзя поступиться ни для чего», искусство — абсолютная ценность, искусство — религия, — да ведь это общее место всех «лакееобразных эстетов» (выражение Блока), всех отступников. Плоскость из плоскостей, пошлость из пошлостей.
Вон полотно Репина порезали — и вся Россия (о, конечно, в суворинском смысле «вся Россия») содрогнулась, закричала от боли, как будто ее собственное тело порезали. Не потому ли именно, что искусство для нас живее, чем жизнь, нарисованная кровь живее живой? Полотно режут — больно, кричим; а живых людей — ничего, привыкли, молчим.
Молчим «до какого-то срока», утешает Блок. До какого же? И не оттого ли молчим, что веревка на шее? Не пропустить бы срока, не задохнуться бы. И уж во всяком случае с веревкой на шее нельзя петь гимн красоте божественной: сначала надо снять веревку.
А все-таки спасибо Блоку за то, что он опомнился и ужаснулся в своем черном колодце. Может быть, и другие ужаснутся, закричат от ужаса, «полезут на стену». Дай Бог! Только бы не молчали, не покорялись тому страшному демону, о котором сказано:
НОЧЬЮ О СОЛНЦЕ
Бог создал Еву из ребра Адамова. От начала мира этому поверили и верят до сего дня. Она—в нем, она — он; без него ее нет.
Вообще господа критики — любезные кавалеры с дамами даже у нас, в России, где нельзя упрекнуть их в излишней любезности. Пока писательница — только писательница, женщина — только женщина, ей многое прощается. Если бы oн, a не она писала, сочли бы посредственным или никуда не годным; ну, а для нее недурно.
Но горе той, которая не захотела этой чести, выступила из-за щита своей женской слабости, усомнилась в том, что «Бог не дал ей быть».
Вот главная вина 3. Гиппиус. Все простили бы, только не это. Она коснулась тайны, которой нельзя касаться, древней-древней, семью печатями запечатанной, — тайны о браке, о поле, о нем, который есть, и о ней, которая не должна, не может, не хочет быть. Тут вовсе не эмпирический, не нравственный, не общественный вопрос о равенстве или неравенстве, о свободе или несвободе женщин, а неизмеримо более глубокий, метафизический вопрос о двух полюсах мира, о бытии и небытии, о мужском и женском в их вечной, нездешней противоположности.
Мужчина все позволит женщине: преклонит колени и отдаст ей все права, свободы, почести, — только не позволит ей быть. Быть ей — ему не быть: вот западня дьявола, которая кажется заповедью Божьей. «Глава жене — муж». Это ведь и значит: он есть, а ее нет.
И вовсе не литературная критика, не бытовая нравственность, не общественное мнение восстали бы на нее, если бы удостоили прислушаться к тому, что она говорит, а вот эта именно древняя тайна пола, тайна «женского» — как бы сама природа, закон естества.
— А, ты захотела быть. Так будешь же. Но будешь притчей во языцех, позором среди жен. Твоя смерть — смех. Смехом тебя казню. И затоскуешь о своем ничтожестве, опять захочешь не быть. И не сможешь. Будешь иметь душу. Но посмотри на нее, на душу свою:
Таков закон естества, порядок необходимости. Но что же такое религия, как не борьба с необходимостью во имя чуда, во имя иного порядка? И вот Она же — в этом ином порядке:
Недаром оба стихотворения поставлены рядом и озаглавлены: «Она». Между этими двумя полюсами — «вечно женским» и «вечно женственным» — колеблется игла весов, тонкая, острая, — вся поэзия Гиппиус.
В романе Уэллса «Путешествие на луну» описываются лунные люди, похожие на исполинских муравьев, почти в рост человеческий, но такие слабые, хрупкие и валкие, что одному земному человеку легко истребить их целое полчище: стоит любого ударить или даже просто пальцем ткнуть, он уж и готов: подломились лапки, хрустнул, завалился и подох.
В одном недавно напечатанном рассказе 3. Гиппиус с этими «лунными муравьями» сравнивает тех современных русских людей, из которых набирается нынешнее небывалое множество самоубийц. Такие же они слабые, хрупкие, валкие: чуть тронешь — хрустнул, завалился и подох. Ужасающая готовность к саморазрушению, самоуничтожению; любовь к смерти, влюбленность в смерть.
Так сильна у нее самой эта влюбленность в смерть, что иногда начинает казаться, что и она той же неземной породы, что ее собственная поэзия — поэзия «лунных муравьев». Со всех «цветов зла» сочащийся, невидимо разлитый в воздухе яд, который превращает кости человеческие в скорлупу насекомых, собирает она и складывает в стихи, как мед в соты. И куда только ни залетает, в какие страшные орхидеи-мухоловки ни забирается, чтобы пососать этого смертного яду.
Любовь к смерти — и это все? Стоит немного пристальнее вглядеться в поэзию Гиппиус, чтобы увидеть, что это не все, что она ищет не только яда, но и противоядия. Нашла ли, найдет ли — вопрос иной, но что ищет — нет сомнения. Может быть, для того только и проделывает над собою все эти опасные, почти преступные опыты, чтобы изучить заразу, победить ее изнутри, подобно врачу, который прививает себе болезнь, чтобы найти лекарство.
Коренное свойство «лунных муравьев» — невинность, неведение того, что с ними делается: гибнут и не знают, как, отчего и за что. 3. Гиппиус знает, во всяком случае знает, откуда все пошло, где и когда началось.