капле, отражалась вся жизнь, которую я успевала проживать, как мотылёк, от рассвета до заката. Я ложилась уставшей, а вставала свежей, как роза, вертелась перед зеркалом, до тех пор, пока оно не трескалось, и в утренней молодости нравилась себе больше, чем в вечерней старости.
ЕВСТАФИЙ
В ту зиму кривые улочки Мещеры завалил снег, который падал и падал, неотвратимо, как топор. Мещер- цы не казали носы из дома, пристыв к оконному стеклу, пялились на гулявшую в подворотнях метель. Евста- фий пережидал непогоду у Платона Аристова, звездочёта, гордившегося, что ни разу не взглянул себе под ноги, и летавшего со ступенек всех мещерских лестниц. Евстафий сидел за пасьянсом, который сходился у него раз за разом.
Когда же, наконец, восторжествует любовь? — меланхолично пробормотал он, выкладывая на стол пиковую даму.
Ну, этого придётся ждать до второго пришествия!
рассмеялся Платон, ощупывая шишку, полученную при очередном падении.
Второе пришествие — явление частое, — серьёзно ответил Евстафий, смешивая карты и откидываясь на стуле. — В последний раз оно состоялось век назад.
И расширив зрачки, поведал
ЛЕГЕНДУ ОБ ОТВЕРЖЕННОМ АПОСТОЛЕ
Раз заявился в Мещеру проповедник… Он был сыном деревенского башмачника, и многие помнили его ребёнком. В церковно-приходской школе он слыл смышлёным. «Цитировать — значит корчевать пни, не рубя леса», — как-то заметил он… А после исчез. «Проматывать деньги покойного батюшки», — судачили злые языки. И вот он вновь объявился, помыкавшись по свету, нахватавшись потасканных истин. С воспалёнными от бессонницы глазницами он бродил по городу, стучал посохом в дома, уверяя, что проникает в души их владельцев всевидящим оком. «Спасителя распяли на кресте времени, — озадачивал он обывателей. — И Он попрал его!» «Да-да — учил он, — символ креста — это перекладина, перечёркивающая столб времени». Но ме- щерцы не опускались до полемики, крутя ему пальцем у виска. «Мир висит на нитке, а думает о прибытке!»
опрокидывая мясные лавки и расталкивая покупателей, пугал он баб на базаре. Но те лишь широко зевали, едва не сворачивая скулы, да крестили перекошенные рты. Власти терпели безобразные выходки, не желая связываться. «Едва от одного избавились, а тут.» — шептались по углам, вспоминая пророка из скита. Тот сидел в яме и каркал на весь свет, что не выходит наружу из страха ослепить мещерцев своим божественным ликом. «Вы увидите в нём, как в зеркале, свои грехи, которые застят вам глаза!» — грозил он требуя женщин и вина. Его слушали, как раскаты грома, которые грохочут вдалеке. «Ваши мерзкие глаза не в силах увидеть моего дивного сияния!» — истошно вопил старец, когда его за уши вытаскивали из ямы. В разоблачённом мошеннике все узнали скотника с конюшен местного помещика. Тот по жалости заступился за старика, сунул кому надо, и дело замяли. И вот теперь ни полицмейстер, ни городской голова не хотели опять сесть в лужу.
А в это же самое время в Мещере объявился и антихрист.
Людвиг Циммерманович Фер, — представился он хозяину гостиницы, заняв скромные апартаменты купцов средней руки.
Вы, что же, из немцев? — спросил его тот, недоверчиво косясь на раздвоенный, как копыто, подбородок.
Из немцев, из немцев, — рассеянно кивнул падший ангел, доставая из нагрудного кармана визитку. — Из поволжских…
На клочке бумаге чёрным по белому значилось: «Лю. Ци. Фер». Сатана, надув щёки, ходил по городу, как по музею, ко всему присматривался, но ничего не трогал. «Будущее зыбко, прошлое размыто, — бормотал он, подавая на паперти пустой кошелёк, в котором вдруг оказывалось куриное яйцо. — Один затевает игру, где оказывается пешкой, другой ставит спектакль в театре теней». Когда один нищий, безногий и горбатый, попытался разбить яйцо, оттуда внезапно вылупилась карлица с огромным, перевешивающим тело, бюстом и стала похотливо таращиться. «Встань и иди!» — проворковала она, маня калеку ручкой, но тот лишь пялился на неё, как баран на новые ворота. «Рабы привычек, — сокрушённо вздохнула карлица, и улыбка её сделалась пресной, как маца,
привык глазами совокупляться». Увечный застыл, как пришпиленный. Карлица приблизилась на локоть и заорала, как иерихонская труба: «Хватит дармоедничать, работать пора!» Ног у нищего так и не выросло, зато, когда его от испуга хватила кондрашка, у души выросли крылья.
«Человек рождён для счастья, как птица для полёта», — услышал раз Людвиг Циммерманович в окне мещерской школы. И, не удержавшись, вошёл. «Сравнение пришито к языку, как пуговица к штанам, — глубокомысленно изрёк он. — Что звучит на одном языке
нелепо в другом. «Птица рождена для счастья, как человек для ходьбы», — переводит ваши слова чайка, надрываясь в вышине от хохота. — Сатана сделался печальным. — Поэтому диалог между небом и землёй — как разговор женщин: предписанное сверху опускается невнятицей, а молвленное внизу поднимается болтовнёй…»
Между тем апостол продолжал смущать умы.
Смерть связывает концы с концами, — разглагольствовал он, готовый лопнуть от переполнявшей его правды. — Она связывает всё со всем…
И панихиду со свадьбой? — выкрикнули из толпы.
Апостол воткнул в небо указательный палец.
Свадьба — это панихида смерти, — было видно, что его не раз ловили в сеть слов, — а панихида — свадьба смерти.
Кончилось тем, что апостола отвели в участок.
Какая на нём вина? — спросил околоточный.. — Я не вижу.
Но земские, которых апостол уже замучил своими откровениями, кричали:
Упеки его, упеки!
И апостола, смирно сидевшего в каталажке, приговорили к гражданской казни: раздели донага и, привязав на площади к столбу, били плетьми.
Ну что, чувствуешь на спине занозы? — мстительно скалились мясники на кровавые рубцы. — Это и есть столб времени, как ты учил!
А портные уже перебирали на свет его одежды, в которых дыр было больше, чем материи.
Все доживают до предательства, — беззвучно шевелил апостол растрескавшимися губами.
А между тем с краю толпы незаметно пристроился Людвиг Циммерманович. Он сморкался в цветастый платок и безразлично смотрел на происходящее. Ливмя ливший дождь умывал ему руки, он брезгливо морщился и шептал, сворачивая трубочкой губы, будто пил из чайника: «Опять без меня управились». И его прошиб пот такой крепкий, что вокруг все расступились, а стоявшая рядом лошадь понесла с места, закусив удила.
А апостола сослали в Сибирь и сразу забыли. Только пучеглазый мальчишка провожал его из казённого дома по этапу.
А откуда ты знаешь? — грызя заусенцы, пытал он забегая вперёд арестантской колонны. — Про время и крест.
Я был там, — стряхнув капли с ресниц, солгал апостол, потому что мальчишек нельзя обманывать.
Евстафий глядел в окно, где ему мерещилась увязшая в сугробе лошадь, и думал, что история разворачивается метафорой, которая пришита ко времени, как пуговица к штанам.
Он прожигал время — добивался своего, пугая женщин рассказами о старине, сверля колоду рыбьими глазами, раздевал в карты заезжих шулеров и подтрунивал над Никанором. Шатаясь по городу, Евстафий бросал свою тень где попало. «Человек в толпе, что селёдка в косяке!» — издевался над ним Никанор. Они заворачивали колкости, как ежа в одеяло, и передавали через Анну Горелич. Как-то, находясь в подпитии,