голая.
«Какой ужас, — бормотала она, быстро поднимаясь по лестнице, — какой ужас.»
Прежде чем постучать, Анна Леонардовна перевела дух. За дверью насвистывали.
— Уже восемь — не придёт.
— Куда денется? «Старлетки» все одинаковые, им ломаться поздно.
Анна Леонардовна побледнела. Её согнутые пальцы так и повисли в воздухе.
— А Ксаверия разве нет? — нагло улыбнулась ей девица из соседнего номера. И оглядев с ног до головы, прошипела: — У нас к нему очередь — старушек вперёд не пропускаем.
Анна Леонардовна распласталась по стене, как бабочка. Потом, резко оттолкнувшись, бросилась по лестнице. Стук её каблуков глухо разносился по коридору.
На шум вышел Ксаверий — в трусах, с чайником в руке.
— К тебе тут «старлетка» ломилась, — состроила глазки девица.
Ксаверий захлопнул дверь. Сквозь густо лепившую порошу он ещё разглядел из окна медленно удаляющуюся фигуру с подрагивающими плечами.
Пиво с меня, — тронул его сосед.
Да иди ты! — скинул он его руку.
Опустившись на кровать, Ксаверий уставился на стену. Он вдруг представил всю свою жизнь, вспомнил вереницу бывших с ним женщин, и ему показалось, что он сам только фрагмент на бесконечно чередующемся рисунке обоев.
Дома Анна Леонардовна долго листала дневник, вырывая страницы, жгла в пепельнице. Потом вышла на балкон. Светила полная луна. «Старлетка», — посмотрела на неё Анна Леонардовна.
И, как опороченная девственница в морскую пену, бросилась на асфальт.
ЛЕГЧЕ ПУСТОТЫ
Аристарх Неволин был одинок, как огородное пугало, и жаловался на бессонницу. Его успокаивали, хлопая по плечу, угощали водкой. Запрокидывая голову, он пил, и его глаза постепенно светлели, а брюзжание, запутавшись в усах, не долетало до ушей. Наутро он боролся с похмельем, отбивался от ползущего за воротник страха и, взяв себя за шиворот, приковывал к письменному столу. Но годы прибывали, как мухи на падаль. Вокруг Неволина уже роились недописанные книги, взрослые дети, располневшая жена, которой он один раз объяснился в любви и множество — в ненависти.
Работал он много. Замыслы ложились на бумагу, как масло на хлеб, но ему не удавалось оседлать время, он безнадёжно топтался среди канделябров и бакенбардов, чувствуя свой век, как рёбра корсета. У него было мало блестящего, мало жёсткого, которое заглатывают, как крючок, а переваривают вместе с потрохами. От его умствований сводило скулы, от проповедей воротили нос.
По большей части ему хотелось тихо всплакнуть, уткнувшись в жилетку. Но её не подставляли, и Неволин злобился.
Как-то в детстве его отправили в деревню, где со скуки он зажигал спички и палил на окне осенних мух. Ему не было стыдно, его руки были злы, а мысли — добры. Но с годами появилась жалость. «Козявки…» — щурился он, подавая нищим, и теперь его руки были добры, а мысли — злы.
До поры Неволин ещё обманывал себя, но с годами мир делался, как на ладони, его ухищрения слетали жухлыми листьями, и мир стоял голый, как манекен за стеклом. «Сыны мужей — ложь, — повторял Неволин, — если положить их на весы, все они вместе легче пустоты».
Когда-то у него было много друзей. Но потом он понял, что на них нельзя опереться. «Кувшинки на воде», — ёжился он, перебирая череду обид, скопившихся во рту горькой слюной.
И его, как саван, накрывала пошлость. Она резала уши, от неё чесались дёсна и распухал язык. «Как ни крути, — возвратившись под утро, сопел сын, — главное в жизни — деньги». «В твоей», — отрезал про себя Неволин. Электричество едва разгоняло плывшие из окна сумерки, и мир казался серой кошкой, шмыгнувшей в подворотню.
«Пора уходить, — решил он, — пока не вытолкали».
Той ночью был парад планет. Гермаген Дуров сидел в ресторане и уже час беседовал с соседом, который забыл представиться. Зато о Гермагене знал всё.
— Человека можно увидеть в тысяче зеркал, — заявил он с напускным безразличием, — но его затылок всё равно останется на совести цирюльника… — Близоруко сощурившись, он распорол взглядом Гермагена. — Вот что, к примеру, сказал бы о вас граф Толстой:
«На сорок втором году жизни Гермаген Дуров был лысоватым, серьёзным человеком, всегда чисто выбритым и каждую минуту знающим, что будет делать в следующую. Его Бог был опрятным и аккуратным, отсчитывая такт Вселенной, он раскачивался, как китайский фарфоровый мандарин, и в устроенном им мире для Дурова всё было просто и ясно. «Зачем это? — удивлялся он, читая книгу, которую не понимал. — Всё оригинальничают.»
В университете и его мир бурлил, как лава, но потом застыл, привычно и удобно, и теперь Дурову ничего не хотелось менять. Порой он, как улитка, высовывался наружу, трогая усами ближние камни, ощупывая холодные, дурно пахнущие водоросли, и возвращался обратно в свой тихий, уютный дом, где всё было под рукой, убеждаясь, что живёт правильно, не волнуясь и напрасно не переживая. Он радовался, что постиг механизм мироздания, в котором тайны не больше, чем в арифметике. А если и есть что-то сокровенное, то это находится не внутри нас, а где-то в космосе, у далёких звёзд, и со временем непременно станет достоянием науки. «Зачем это?» — повторял он осуждающе, встречая всё выходящее за рамки его представлений, менять которые, считал он, было уже поздно.
Но на самом деле бытие страшило Дурова, как сумрак — ребёнка, и он сидел, запершись в комнате при зажжённых свечах. Происходящее он узнавал в основном из газет и в разговоре был всегда на коне, не замечая, что сегодня отрицает то, чему вчера поклоняся. Его трудно было сбить, он цеплялся за свою правду упрямо и безнадёжно, укладывая мир в азбучные истины и не отдавая себе отчёта в том, что делает это с испугу.
Не религиозен он был совершенно. Знал, что умрёт, как умерли родители, что поделать с этим ничего нельзя, а значит, надо смириться, стараясь не думать о смерти, надо сосредоточиться на заботах и радостях, которые несёт день. Так нашкодивший ребёнок отвлекается мухой, чтобы не думать о порке.
Дуров не воровал, не подличал, был в меру искренен, любил жену, воспитывал детей. Не будучи добрым, он не был и злым. Сострадал, но как-то наполовину, думал, но на одну сторону.
Так живёт огромное большинство людей».
Незнакомец погладил бакенбарды.
— Нечего сказать — умел старик препарировать! — он стал серьёзен. — Только все его морали, списанные из Библии, несправедливы для человека, а слова — такая же правда, как и ложь. — Послюнявив мизинец, незнакомец провёл по бровям. — Истина же в том, что Дуров разделял предрассудки своего времени.
Принесли ещё вина. Обдав кислым запахом, официант разлил его по фужерам.
На времени гадают, как на кофейной гуще, — вздохнул Гермаген, глядя на всё, будто со стороны, — а оно течёт, как слёзы. — И, увидев вздёрнутую бровь, пояснил: — Это цитата.
Цитата, что заплата на штанах, — подзадорил незнакомец.
Гермаген промолчал.
— Выкладывайте же, — не вытерпел сосед, — вижу, у вас на языке вертится история про
Гермаген пожал плечами.
— Ну что же вы, — затараторил незнакомец, — кому не известно, что Тихон Евграфович Получасов