суеты!» Одно вырванное из контекста предложение уже что-то говорит. Пробуждается сострадание (очень сильная доминанта): Иванова жалко, потому что всем близко ощущение понапрасну идущей жизни. Приведённый анализ кажется примитивным, но это только один кирпичик, из которых строится здание образа.
Теофил Готье признавался, что не испытывает страха перед белым листом, потому что владеет синтаксисом. Он говорил, что смело бросает фразы в воздух, зная, что они, точно кошки, опустятся на четыре ноги. С какого же момента отдельные части воспринимаются как гештальт? Почему набор одних символов кажется фальшью, других - нет? Когда оживает втиснутый в мёртвые буквы образ? Это и есть загадка художественности. Ясно, что чеховская бутылка, преломляющая лунный свет, рисует ночь. Не ясно - почему.
Сколько типографских знаков нужно для того, чтобы проявилась картина? Интуитивное постижение этого ремесла зовётся талантом. Однако я не сомневаюсь, что гармония рано или поздно будет поверена алгебре. Ибо речь идёт лишь о способе внушения, об искажении поля нейронов посредством грамматики, о внедрении в их структуру клиньев слов. Я уверен, что когда-нибудь мастерству писателя обучат машину - будущее за ней-ролингвистикой, за массовыми технологиями искусства, которые его и уничтожат. Ведь как только вскроются эти алгоритмы, а сегодня в эпоху «Вояджеров» и компьютеров, ниспровергающих шахматных чемпионов, они вовсе не представляются тайной тайн, литература исчезнет. Если только раньше её окончательно не раздавят журналы в глянцевых обложках.
Со временем термины отслаиваются от предметов, слова - от вещей. «Стимул» изначально подразумевал погоняющую палку, «символ» имел значение договора между сторонами. То, что «гипербола» означала прежде высокую шапку, теперь интересно лишь этимологу. Наш современник обречён бродить по руинам отшелушившихся понятий, по засохшим листьям, слетевшим с разных деревьев. «Логико-философский трактат» - это закат метафизики, повальное умение плести словесные кружева - закат словесности. Чудо перестаёт быть чудом, когда каждый способен его сотворить.
Сегодня букву теснит цифра, и массовый читатель превратился в массового зрителя. Образы, заполняющие сознание, приходят ныне из виртуальной реальности, человечество разучивается видеть книжные сны. И скоро кожаный переплёт станет экзотикой, эс-сеистика - пустым, обременительным опытом, а труд писателя - ремеслом златошвейки или золотаря.
Я рад, что не доживу до этого.
Глаголы существования
Человек в разные периоды, а человечество в разные эпохи, выбирают себе различные императивы. Но главных всего четыре.
Первый, самый простой и самый древний - это созерцание. Ему следуют дети и философы, люди, которые так и не стали взрослыми. Буддисты привнесли в него бесстрастность, а Камю - отстранённость*8. «Если жизнь - театр, то мы в нём лишь зрители», - максима, выражающая его суть. Созерцать - это всё, что остаётся интеллигенту, вытесненному на обочину. И, возможно, Богу.
Второй способ существования - это бунт. «Всё действительное - неразумно!» - выведено на его знамёнах. Под них встали Ницше, Че Гевара и люди искусства, которые именуют себя авангардистами. Избравшим его кажется, что они выступают против сложившихся канонов, однако ими движет недовольство куда более глубокое: бунт для них - форма существования, образ жизни. Свойственный юности, он стал определяющим в России, строившей в ХХ веке «яростный и прекрасный мир». Капитан Ахав, бесы на страницах Достоевского, одержимые светлым будущим герои советских романов - всё это литературные примеры такого мироощущения.
Ещё одно отношение к действительности - это смирение. Его проповедует христианство, к нему призывает власть. «Судьба», «обстоятельства», «заведённый порядок» - слова из его лексикона. Им руководствовался Екклесиаст, стоики и в какой-то мере Кафка. Марк Аврелий посвящает ему свою апологию, Эпиктет, отказавшийся принять свободу и до конца дней влачивший ярмо раба, доказывает ему свою верность. На Западе его духом проникнуто Средневековье вплоть до Абеляра, на Востоке он нашёл отражение в безусловности предопределения, внушительном списке деспотий и наставлениях Конфуция.
Созерцать, бунтовать, смириться - вот императивы, которые предоставляет нам жизнь. Однако в каждом они преломляются по-своему. Так буддист, созерцая, принимает действительность, а герой Камю - нет. Марк Аврелий терпеливо подчиняется судьбе, Кафка и Еврипид - с глухим негодованием. Можно презирать необходимость пищи и любить вкусные обеды - жизнь перемешивает все категории. Однако есть глагол, который определяет (если он определяет) отношение к бытию в чистом виде. Ветхий Завет говорит о святых, сходящих в гроб, как увязанные снопы, о старцах, подобно Иову, насытившихся днями. Быть может, жизнь даётся только затем, чтобы её изжить? Быть может, главное назначение бытия - быть избытым? К таким выводам постепенно склоняет жизнь, когда со всей ясностью осознаётся её Божественная простота.
Воскрешение к смерти
«Carthaginem esse delendam»*9. Эти слова, бывшие когда-то гневом Ваала или, как считает Флобер, криком зависти, вошли в хрестоматию упрямства. Ими восторгались современники, их осудили потомки. Но слова только предвещают, стать историей обрекают действия. Под гул легионов сенат распустил тогу, в которой прятал войну, гаруспик заколол жертвенную овцу. А потом были триремы в бухте Мегары, обманутые послы, отрезанные на тетивы волосы, щиты «черепахи», мечущиеся тени богов, дисциплина, сломившая и храбрость, и отчаянье, строчка Гомера, пророческие слёзы Сципиона, багряная луна над зиккуратом Танит и стёртые в пыль камни («omni murali lapid in pulverem cumminuto» - повествует латынь Орозия). Полибий передаёт, как жена суффета бросается в могилу пламени: её гордость искупает его малодушие, её эпитафией становится горсть сдавленных фраз.
Весенним месяцем Марса Европа одолела Африку, потомки Энея - наследников Дидоны. Их кровавая тень мелькает у Аппиана, свидетельство остальных истребляет рок. Казалось, когти орлов навсегда растерзали финикийское гнездо. Но уже через столетие Страбон писал: «Сегодня Карфаген многолюден, как и любой город Ливии». Он дарит миру Тертуллиана, Августин преподаёт в нём риторику. Правда, ни «Апологетика», ни «О Граде Божьем» не отразили его улиц.
А спустя ещё пять столетий возмездие Гензериха привозит сюда все сокровища цезарей. Прокопий сообщает, что когда греки вновь овладели Карфагеном, крепость вандалов хранила несметные богатства («превышало всё, что когда-либо где-нибудь находили», - хвастливо восхищается он). Время, всесильное, как ночь, разбивается о древние стены, в их ворота стучится иная судьба. Ни захватившему их варвару, ни вернувшему их Империи византийцу, ни кривым саблям арабов не удаётся их срыть. Они претендуют на вечность и, кажется, никогда не исчезнут с лица земли. Идриси ещё в XII веке восторгается их арками, двадцатью четырьмя водохранилищами и акведуком «такой замечательной работы, которую только можно вообразить».
Но это - жизнь призрака, жизнь после жизни.
Уже крестоносцы Св. Людовика обнаружили в классических декорациях лишь выжженную пустыню и несколько чахлых олив. Говорят, что развалины города ещё служили бастионом испанскому монарху, а генуэзский адмирал грузил здесь камнями суда. Пизанцы до сих пор верят, что их собор - из карфагенского мрамора.
У истории свои законы, для неё Карфаген умер после слов Катона.
Синяя птица справедливости
Известная агада о заблудившихся в пустыне ставит вопрос: выпить остатки