Она осторожно повернулась и, будто ступая по битому стеклу, ушла в комнату. Он, ненужно вынимая спичку за спичкой и выкладывая их рядком на столе, прислушался, сам того не желая. Но в спальне было тихо, только негромко стукнула створка серванта, скрипнула дверца, что-то тихо зашуршало, а потом он увидел стоящего в дверях Ванеева из другой эскадрильи.

Машков отвернулся к темному окну, услышал легкие шаги Марины в коридоре и, не видя, не замечая готовно посторонившегося Ванеева, прошел в коридор, натянул второй ботинок, не глядя, взял у Марины старенький свой несессер, в котором хранил бумаги и документы, сунул его в портфель и взялся за куртку — все в полной тишине.

Он очень хотел, до боли хотел увидеть малышку, но знал, что этого делать нельзя, потому что тогда он не сможет сразу уйти и наломает дров, а уйти он торопился и думал лишь об одном: ничего не выяснять, не спрашивать, не слышать, только б уйти...

— У меня ребенок, — негромко сказала Марина. — А квартира однокомнатная.

«Уже — у тебя? Только у тебя? Да. Теперь — не у нас. У... у нее», — отчужденно-устало подумал он и взялся за ручку двери, не желая видеть ее отчаянные глаза.

— Так что? — упрямо спросила она тем же тоном — тоном, который был противоположен кричащим глазам, чужим тоном.

Он посмотрел на туалетную полочку и, спохватившись, двинулся к ванной. Марина тихонько вскрикнула и шарахнулась назад. Ванеев дернулся. Машкову даже не стало смешно — хотя он подумал, что все это похоже на пошлый телефильм из тех сериалов, что «как в жизни».

Он взял в ванной флакон подаренного Мариной к 23-му одеколона — ему и в голову не пришло искать тут какую-нибудь дурацкую символику и, предположим, картинно шарахнуть флакон о кафельную стенку; и потом, он очень любил хорошую парфюмерию, ласкающую кожу, была у него такая забавная страстишка, а одеколон был французский; взял свой жиллетовский станок для бритья, который берег и никогда не брал в командировки (тоже, кстати, ее подарок!), подумал и сунул в карман пару еще влажных носков (увидев их висящими на сушителе, он иронично хмыкнул, ощутив весь своеобразный идиотский юмор ситуации) и, пройдя сквозь настороженные, недоверчиво ждущие взгляды, как сквозь строй, осторожно закрыл за собой дверь, стараясь, чтоб не очень громко клацнул жесткий замок: Птаха-то спит.

Уже на улице он нащупал в кармане ключи. Стоя под начинающимся меленьким, в сеточку дождем, он задрал голову — на третьем этаже знакомо розово-желто светилось окно кухни; он сморгнул воду, попавшую в глаза, вытер от дождя щеки и, сердито подумав про погодную мороку каждой весной, долго покачивал на ладони поблескивающие ключи. В голове была звенящая пустота, как после... после... После чего? А черт его знает, после чего!

Ключи от дома — эмблема домашнего очага, символ семейного счастья. «А каким должен быть символ дерьма? — подумал он. — Куча дерьма?» Тогда и место ему в дерьме. Или в луже — другого, более грязного места поблизости он не видел.

— Значит, в луже! — громко хрипло сказал он вкрадчивому шороху дождя и коротко швырнул ключи в тускло поблескивающую грязную воду у подъезда.

Он вытащил сигареты, но, вспомнив, что спичек у него нет, медленно смял их в кулаке и отбросил смятую пачку в ту же лужу. И, решив с утра не курить, — бросать надо это гнилое дело! — он широко пошагал, шлепая напрямую по лужам, к офицерскому общежитию городка, зная, что все еще впереди, что еще не больно, не прошел шок, а боль — настоящая боль — еще будет.

Так оно и оказалось. И он уж было думал, надеялся, что самое трудное прошло, миновало, что он все выдержал, справился, превозмог. Ан нет!

 

...Самое трудное, оказалось, его только ждало, самое трудное поджидало удобного момента — и вот как раз сейчас, сейчас...

«Нет! Я ушел!

Да. Ушел. Но должен вернуться.

Нет! Уходя — уходя.

Врешь! Уходя, человек должен вернуться. То, что было — было. Оно свершилось — и потому неизменимо и всегда при нас.

Все в этом мире неразделимо.

Ты должен вернуться, потому что тебя ждут. И потому, что ты много натворил неправедного — безжалостная решимость к себе и другим всегда идет от ощущения неправедного. И еще потому, что сейчас ты должен сделать хоть то малое, зависящее от тебя, чтоб спасти других, — потому что их ждут. Всех шестерых. И гибель их означает гибель целого мира. И неисправимость неправедного свершенного. И несправедливость бессилия.

Только смерть бессильно-неизменима!

Значит, покуда человек жив?..»

Значит, надо вернуться! Потом, после того, как все они выкарабкаются, — потом видно будет, как жить дальше. А сейчас — все должны вернуться.

 

Час назад, едва рассвело, Марина, задыхаясь, бежала по висящей в белом беззвучном дыму аллее (по той самой, той самой аллее!) к КПП аэродрома; вокруг жутко лежал молочный неподвижный туман, только призрачно маячили, смутно влажно поблескивая, какие-то узкие стройные деревья. Сердце уже заходилось в неслышном вопле боли и отчаяния — и когда она поняла, что сейчас оно просто разорвется, она замедлила бег и перешла на быстрый ломкий шаг.

Нигде не было ни единого фонаря. Слева выплыл огромный плакат, поблескивающий влагой на грубовато-яркой краске: гордое лицо, стальные глаза под сенью стремительно-ракетоподобных самолетов. «Отстоим...» «На страже...» У Марины горько сдавило горло. Красив плакат, ох, красив, — но как их вернуть?

Наташа Савченко осталась дома с малышкой — хоть бы Наталье не сделалось плохо, она в таком состоянии, а тут еще это... Но ничего, телефон рядом; говорит, обманула Цареву, поклялась ей, что домой пойдет, а сама примчалась к Марине. Зачем? Господи, лучше б и не приходила...

«Замолчи!»

«Замолчи!» — крикнула она? подумала?

«Молчи... Дрянь, дура, курица, молчи. Теперь молись, чтоб он вернулся. Где твоя мстительная гордыня, где твое индюшачье самолюбие?

Но почему он? Вот опять ты говоришь «он». Все они — не он!

Ну вот, сердце вроде утихло — опять бегом...

Да, все они. Все? Нет. Не знаю их — только он. ОН! Я ничего не знаю, я никого не знаю, кроме него, — не знала, не знаю, знать не буду и не хочу — это правда, это самая правдивая правда! Я все тебе расскажу, я все сделаю, чтоб ты верил мне всегда, — только вернись!

Ну, хорошо. Ну, не надо ко мне — я на все согласна. Брось меня совсем, вовсе, — ты ведь прав. Но каждое утро и каждый вечер я буду рассказывать Пташке о тебе: какой ты добрый — самый добрый, умный — самый умный, какой ты — самый, самый! Только вернись — пусть не ко мне, но вернись сюда, на землю!

Ты так любил хвастать (никто так весело не умеет хвастать и смеяться над собственным хвастовством, как ты!), любил рассказывать, какой ты везучий. Три автоаварии — и ни одной царапины. Носился на лыжах с гор — никаких вывихов. Нырял, летал — всегда тебе везло. Пусть же это будет последний-распоследний раз везения, пусть только сегодня тебе повезет, а дальше я заменю тебе и удачу, и судьбу, и везение; ты еще не знаешь, что может женщина!»

Из тумана выплыл искрящийся свет над темными, мокро-сверкающими стальными воротами; Марина, чуть не валясь с ног, со всхлипом дыша, забарабанила в темно-зеленую закрытую дверь под желтым фонарем в стальной оплетке. Дверь тут же широко распахнулась, и она чуть не упала на руки ошарашенному низкорослому солдатику, испуганно схватившемуся за штык на поясе.

— Я... Мне... — Она задыхалась, она хотела хоть два-три вдоха сделать, дух перевести, а потом... И тут она заметила изумленные глаза солдата — он в страхе смотрел на ее ноги. Она глянула вниз — ах, она же сбросила тапочки на бегу, потому что они все время спадали, и сейчас стояла босиком, и ноги ее,

Вы читаете Над океаном
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×