Исай Егорович, втянув голову в плечи, весь сникнув, неслышно поднялся и, с робостью двигая ослабевшими ногами, зашаркал во вторую комнату, на пороге выговорил, не прощаясь ни с кем в отдельности:
— Спокойной ночи.
И прикрыл за собой дверь тщательно, наглухо отгораживаясь от голосов, от звуков в смежной комнате.
Александр пошел провожать Яблочкова до угла, шагая по неяркому свету уже зажженных фонарей. Михаил Михайлович говорил свежим голосом, как если бы ничуть не устал за целый вечер от долгих разговоров:
— Анну Павловну мы подымем на ноги, Саша, уверяю вас. Иногда жизнь становится коварной топью, и главное — не дать ей засосать себя, опустить руки, умертвить природную естественность. И все же не посвящайте мать в ваши неурядицы, которых у вас наверняка хватает. Говорите с ней о самом обыденном, простом, небезнадежном. Иначе она постоянно будет возвращаться в прежнее состояние.
— Спасибо, Михаил Михалыч, я понял.
Сон долго не приходил, он лежал с открытыми глазами, глядел в слоистую темноту, шевелившуюся под потолком, слышал, как ворочался на кровати, прерывисто вздыхал Исай Егорович, и с раздражением вспоминал, как он пришибленно ежился, словно бы сразу постарев и похудев, с ужасом косился на мать, когда она завороженно смотрела на Яблочкова, как, ссутулясь, старчески шаркая, вышел из комнаты, заметив проступившие на веках матери слезы («Пожалуйста, умоляю…»). И невозможно было не видеть, что Исай Егорович, уже не справляясь с собой, в страдальческом бессилии ревнует мать, возражая и вступая в спор с Яблочковым.
«Если он действительно ревнует мать к Яблочкову, то это, конечно, сумасшествие, — думал Александр. — У Яблочкова двое детей. Да ведь и за пятьдесят ему. Ерунда и чепуха! Но почему Исай Егорович вызывает у меня какую-то скользкую жалость?»
Было тихо в доме. Где-то под полом вкрадчиво скреблась мышь. И равномерно падали в тишине замедленные капли из крана на кухне.
Александр закрыл глаза и, чтобы уснуть, стал считать эти капли, успокаивающе однотонные ночные звуки, заставляя себя ни о чем не думать, но вдруг возникало из солнечного блеска месиво голов, потные, азартные лица, рыночные палатки, пьяный парень с залитой кровью грудью, золотой портсигар на столе голубятни, задымленные дерзостью узкие глаза Кирюшкина, играющего трофейной финочкой, закопченный подвал разбомбленной школы, умоляющие глаза матери, потом равнодушно пустые окна Вероники над пыльными верхушками лип — все мешалось, сталкивалось, наползая с разных сторон, сдавливая его непонятной тревогой и тоской. Он открывал глаза, понимая, что все это не сон, что заснуть он не может, неуверенно решил, что, наверное, надо бы закурить и просто лежать и думать о том, что произошло за эти дни и могло завтра произойти с ним, с матерью, с Вероникой, и тут же опять погружался в хаос голосов и лиц, где необъяснимо было его присутствие, его место — кто он? Зачем он? Кто они, чужие ему, явно способные на все? Портсигар, деньги, голубятня… «А мне, в сущности, все равно, это их дело. Что ж, бывшие урки были у меня во взводе. Хорошие были разведчики. Правда, всегда приходили с трофеями: парабеллумы, вальтеры, офицерские кортики, часы… Да какое мне дело до золотых портсигаров! Главное — кто я теперь? Как жить? Никто не подскажет, кроме самого себя. И второе главное: как мы будем жить с матерью?..
Он заворочался на раскладушке, открыл глаза, глядя в темноту, душную, безучастно давившую немотою ночи; без надежды уснуть стал прислушиваться к одинокому стуку капель на кухне, и внезапно ему показалось: донесся из тьмы тихий мычащий стон, звук задавленной муки, как будто кто-то плакал в подушку, душил подушкой рыдания — ж, мгновенно стряхнув полузабытье, Александр быстро сел на раскладушке, немного подождал, спросил:
— Исай Егорович… Это вы?
Ответа не было. Александр лег с досадой на себя оттого, что стон ему почудился от бессонницы и духоты или оттого, что Исай Егорович так тяжко застонал во сне, мучимый кошмарами.
«Странно: он не нравится мне, я не хочу, чтобы он был в нашем доме, но почему мне жалко его?» — подумал Александр и тотчас вторично послышалось горловое мычание, задушенное подушкой.
— Исай Егорович, что с вами? — позвал Александр уже громко. — Вы спите… или плохо вам?
— Я не сплю… я не могу… — вытек из непроницаемой черноты всхлипывающий стон, затем медленно затрещала кровать под повернувшимся телом, после чего засипело учащенное дыхание, прерывающе скачущий шепот: — Александр Петрович, я вас прошу, умоляю… выслушать меня… Вы не расположены ко мне, я знаю, я чувствую, но не могу вам не сказать, иначе создается двусмысленность, отвратительная ложь… Я раньше хотел вам все искренне… по-мужски, но не хватало, не хватало сил… Хоть сегодня выслушайте, я должен знать, как вы…
— Что я должен знать? — спросил Александр, сбрасывая ноги с раскладушки. — Что ж, давайте по мужски.
Стало слышно шершавое движение в темноте, задавленный перхающий кашель, потом зашлепали по полу босые ноги, и возникло возле раскладушки какое-то дуновение теплоты, запаха голого тела, шепот, тот же робкий, прерывистый от перехваченного дыхания:
— Александр Петрович, поймите, я хотел бы…
— Вы что, на полу, что ли, сидите? — досадливо спросил Александр. — Если хотите говорить по мужски, садитесь на раскладушку, а не торчите на полу.
— Нет, что вы, не в этом дело, мне удобно на корточках, я не избалованный жизнью человек. Ваш отец, мой друг, считал меня за чудака, но любил, а я глубоко уважал его и вашу мать, Анну Павловну, поэтому я уважаю и вас, Александр Петрович, и мне не безразлично ваше отношение…
— Да о чем вы в конце концов? — нетерпеливо перебил Александр, догадываясь, о чем намеревался говорить Исай Егорович, не видя его, только неприятно чувствуя его по теплу, запаху и дыханию. — Какое отношение? К кому? К вам?
— Нет-нет, — захлебываясь, заговорил Исай Егорович и задвигался где-то рядом у раскладушки в нервном возбуждении. — Я не о себе… Вы можете ко мне относиться с предвзятостью. Я могу вызывать несимпатию, да, да, я другого поколения… отживающего… я чудак, но я никого не предал… и не предал вашего отца в тридцать восьмом году. Когда меня вызывали. Боже, Боже, тогда было поголовное предательство. Тогда интеллигентный человек на Лубянке мне говорил, угощал чаем, и какое-то печенье даже было. Он говорил таким приятным голосом: нам нужны предатели, чтобы самим очиститься… чтобы очиститься всему народу. И убеждал, что таков был Иуда, он взял на себя все. И теперь прощен и понят многими. Понимаете, понимаете? И говорил, что с этой верою невозможное станет возможным… Я не предал, не предал вашего отца, и он это помнил… до своей гибели… И это знала Анна Павловна…
Он задышал ртом, в волнении ему недоставало воздуху, но по-прежнему не видно было ни его лица, ни плеч, ни рук; сидя на полу перед раскладушкой, он весь сливался с мраком комнаты, и иногда, на короткий миг, что-то фосфорически светилось и гасло вблизи кровати: то ли глаза, то ли зубы Исая Егоровича; в этом бредовом бормотании его было крайнее возбуждение, близкое к припадку сумасшествия, и Александр сказал:
— Договаривайте все, Исай Егорович, только спокойней.
— Только выслушайте, выслушайте меня до конца, не прогоняйте, — заговорил Исай Егорович, заглатывая слова. — Я хочу искренне, чистосердечно… чтобы вы не составили обо мне неправильного… простите, ложного представления… За три дня до смерти… до кончины вашего отца… мне разрешили… я был целый час в госпитале. Мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо. Рана в груди мучила его. И удушье приносило страдание. Он еле говорил. Он уже предчувствовал… и когда прощались, вдруг сказал мне: «Если что, не забудь Аню, помоги». Поверьте, это было за три дня до гибели Петра Сергеевича. Наверно, о последней встрече со мной он рассказал и Анне Павловне…
— Почему вы так решили? — спросил недоверчиво Александр.
— Когда бомба попала в школу и привела в негодность наш дом, я зашел проведать Анну Павловну и не скрыл квартирную беду, а она сказала, что я могу пока жить в комнате Петра Сергеевича…
— Выходит, не вы помогли матери, а она вам?