его сладкоедством, чтобы переключить его внимание. Во время очередной партии он видит пару «ног в блестящих серых чулках», которым положено быть «подальше, подальше отсюда» (предназначенная роль невесты Лужина в том и состоит, чтобы увести его подальше от края шахматных бездн). Ее присутствие действует благотворно: после выигранной партии Лужин «ждал исчезновения шахматных досок и всех этих шумных людей, чтобы поскорей ее погладить. Но шахматы не сразу исчезли» — их черно-белые в клетку образы преследовали его и за столом у ее родителей. А когда он нетерпеливо шепнул невесте «Пойдем к вам в комнату», она «ловко положила ему на стеклянную тарелочку чудесного малинового варенья, и сразу подействовала эта клейкая, ослепительно- красная сладость, которая зернистым огнем переливалась на языке, душистым сахаром облипала зубы».
Вот допустимое психологическое предположение, лежащее в основании стратегии духа Лужина- старшего, который как-то направляет действия будущей г-жи Лужиной: если у Лужина детские пристрастия сильнее взрослой страсти, то может быть и страсть к шахматам преодолима, если пробудить в нем некие склонности и навыки, приобретенные до рокового вечера памяти покойного деда-музыканта, например, желание путешествовать.
Перечисляя в предисловии к английскому изданию свои подарки Лужину, Набоков в последнюю очередь называет «косточку от персика, который [он] сорвал в своём обнесенном стеной саду». Косточка эта оказывается в кармане Лужина, когда он опустошает его перед своей онемевшей женой пронизывающим душу прощальным жестом. В небольшой кучке жалких его вещиц, образовавшейся на граммофоне, эта косточка словно лежит там вместо обручального кольца, которое Лужин возвращает с легким поклоном. Их знакомство и началось с того, что она шла за ним по лесной дорожке и подбирала предметы, которые он ронял сквозь дыру в сюртучном кармане, и между прочим, орех (этот орех она не нагнулась поднять). Когда Лужин формально просит ее руки, он, кажется, смешивает этот эпизод «на тропе» с более поздним, когда мальчишка на шоссе бросил в него камешком и угодил между лопаток: «Дорожка, — сказал он, — Смотрите. Дорожка. Я шел. И вы представьте себе, кого я встретил. Кого же я встретил? Из мифов. Амура. Но не со стрелой, ас камушком. Я был поражен». Эти два неподобранных предмета, орешек, выпавший из лужинского кармана, и камушек, отскочивший от его спины, словно бы слились в одну большую персиковую косточку, выложенную в виде странной и трогательной эмблемы их странного и трогательного союза. Не все сказанное в предисловии сказано игриво.
Когда Пнин погружается в воспоминательный транс в первой главе, он видит себя в постели больным мальчиком с высокой температурой, разглядывающим картину, выжженную на ширме, где белка держит в лапках какой-то красноватый предмет, и он все пытается разрешить мучительно скучную загадку, что это такое — орех? шишка? Опомнившись и придя в сознание настоящего, он тотчас видит подле себя живую белку, грызущую косточку от персика. Повествователь N., объясняя состояние Пнина, сравнивает это ощущение растворения в окружающем и погружение в прошлое с умиранием, и объявляет, что смерть и есть разоблачение (death is divestment), снимание покровов. И вот опустошение Лужиным своих карманов перед тем как окончиться его жизни, которая начала проигрывать прошлое заново, как заезженная граммофонная пластинка, да еще с какими-то зловещими вариациями, — кажется, как-то соответствует этой формуле.
Герой «Посещения музея», вырвавшись наконец из жуткого лабиринта, ступает в вечную мерзлоту ленинградской мглистой ночи и, вдруг сознав, что вернулся в свой город, знакомый до слез и чужой до смертельного ужаса, начинает судорожно выбрасывать всё подряд из карманов, всё, что хоть как-то удостоверяет его личность, причем перечень выброшенных вещей несколько напоминает лужинский, только без орехов и косточек. Наконец он понимает, что для того, чтобы уцелеть в этом подземном царстве, он должен разоблачиться совершенно: сорвать с себя и уничтожить одежду, белье, башмаки — остаться абсолютно голым.
Но можно и так взглянуть на финал «Защиты Лужина», что «вечность, угодливо и неумолимо» развернувшаяся перед ним в виде темных и светлых квадратов, когда он повис над бездной, не предполагает, что Лужин вот-вот превратится в пешку, как ему привидилось в кошмарном сне незадолго до конца, но что сам он будет передвигать пешки, лакомясь нектарным ассорти из больших и маленьких банок.
В «Приглашении на казнь» есть одна интересная, будто бы итальянская, фраза, которую Марфинькин брат как бы невзначай напевает в камере Цинцинната:
Фраза эта, кажущаяся на беглый взгляд безсмысленной, звучит дважды в продолжение жуткого водевильного посещения раздвинувшейся камеры Ц.Ц. всем кланом Марфиньки. Зять-брюнет, который пробует её сначала sotto voce, а затем и alia, — певец- любитель, а его брат, любитель острот и каламбуров, — нузотер и бузотер. Вообще, оперная тема в романе весьма заметна: то Родион поет в «фальшиво- развязной позе оперных гуляк в сцене погребка», то М'сье Пьер выряжен как в Singspiel, то ставится новая комическая опера «Сократись, Сократик!», которую, как объявляет с эшафота заместитель городского головы, сыграют сразу после окончания торжественной церемонии обезглавливания. И вполне вероятно, что зять Цинцинната, один из лучших городских певцов, участвует в представлении и вот теперь в камере, за десять дней до казни, как бы пробует голос, репетируя свою арию. По сновидческой логике, царствующей в мире этой книги, ни музыка, ни либретто еще не написаны: сидя в камере Цинцинната, его голосистый зять держит «трубку нотной бумаги еще без нот».
Профессор Роберт Хьюз когда-то предположил, что в этой фразе имеются, быть может, «нарочно уводящие в сторону, но подозрительно похожие на русскую речь элементы» [53]. Чутье его не подвело — это действительно русская анаграмма, смысл которой, однако, не только не уводит в сторону и не заводит в тупик, но прокладывает тайную тропку к главнейшей мысли всего романа. То обстоятельство, что русская фраза написана латинскими литерами, причем как в русском подлиннике, так и в английском переводе (сделанном сыном Набокова, под дотошным присмотром автора), еще усиливает важность этого места, как бы запечатывая секрет двойною печатью транспозиции и транслитерации. Вот что выйдет, если его распечатать:
Нужно обратить особенное внимание на мелкие штрихи, ибо им отведено точное место в шифре: апостроф в «t'amesti» по русскому обычаю служит (в транслитерации) для обозначения русского «ерь» в слове «смерть», а тяжелое ударение над ё в транскрипционной системе, которой пользовался Набоков, указывает на букву «это»[54].
Всякий раз, что нетерпеливый певец выводит эту фразу арии, его обрывает брат, который и сам большой охотник поиграть словами (он пытается развлечь Цинцинната, предлагая ему сказать «ропот» навыворот[55]), словно его голосистый близнец и впрямь мог выдать какую-то важную тайну. Что она действительно важна, в том не может быть никаких сомнений, причем не на поверхности текста, где она подпирает общую конструкцию гротеска всей главы, т. е. это не просто еще одна булавка, укола которой Цинциннат под градом ударов как будто и не чувствует. Нет, она формулирует,