действительно «ужасный выдумщик», мистификатор, стряпающий забавные истории о знакомых ему людях для того только, чтобы похвалиться своей поразительной памятью и удовлетворить своему тщеславию, — даже если все это правда, то нельзя же допустить, чтобы он все это проделывал в присутствии самой жертвы своего вымысла, способного, конечно, тотчас обличить его и тем самым сделать самого выдумщика предметом общего недоумения или даже насмешки. Другими словами, даже если N. неисправимый краснобай, для чего он станет рисковать оказаться в этом случае в смешном положении уличенного враля?
Повествуя о первой их встрече, N. задается вопросом: «Да неужто я в самом деле помню его бобриком стриженую голову, чуть одутловатое, бледное лицо, красные уши?», и отвечает без малейшего колебания: «Да, помню, и притом отчетливо». Неужели это всего лишь риторический прием, или даже прямая ложь? Более того, позже в этой же главе Пнин сам как будто ретуширует прошлое, когда вдруг выпаливает Баракану, сидящему за столом напротив и разговаривающему с N.: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочинил. Однажды он выдумал, будто мы в России учились в одной гимназии и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Утверждение тем более странное, что Баракан (еще один любовник Лизы до ее замужества, один из нескольких Георгиев, с которыми она сходится в продолжение книги) присутствовал при описанном выше происшествии в парижской кофейне, которое Пнин имеет в виду и во время которого N. ничего подобного не говорил, — напротив, он подчеркнул, что сам он учился в «более либеральной школе».
Но, с другой стороны, если истории N. правдивы, для чего Пнину отрицать их? Ведь ничего особенно обидного, кажется, нет в этой версии отрочества Пнина — ни в этой пятерке с минусом по алгебре, против которой он протестует, ни даже в эпизоде с пьесой Шницлера, несмотря на его очевидный преобразовательный смысл: нужно помнить, что их столкновение в Париже происходит еще до того, как N. сошелся с Лизою, будущей женой Пнина, и поэтому какая бы то ни было связь между ролью Пнина в домашней постановке «Libelei» Шницлера (ролью обманутого мужа, по словам N.) и его несчастным браком может быть установлена только если двигаться против течения романного времени, что невозможно ни для Пнина, ни даже для N. Сверх того, нужно заметить, что Пнин не то чтобы отрицал версию N. начисто, но противопоставляет трем ее конкретным пунктам свои, тоже весьма конкретные, воспоминания. Он уверяет, что в гимназии всегда получал низкие баллы по алгебре, что его отец никогда не знакомил его со своими пациентами, и что в пьесе у него была другая роль (отца Кристины). Но самое удивительное его утверждение, повторим, то, что он никогда прежде с N. не встречался. В ясности памяти самого Пнина N. не только не позволяет усомниться, но подчеркивает и выставляет напоказ ее замечательную силу в каждой главе своего повествования[100].
Что же это значит? Один напрашивающийся и оттого сомнительный и плоский ответ состоит в том, что в своем разсказе N. на каждом шагу замечает несходство своего первоклассного детства и буржуазного быта семьи Пнина, и вообще склонен противополагать недостатки и невзгоды «бедного Пнина» своему избытку и счастью. Это особенно заметно в области английского языка, для Пнина являющегося коварным орудием трудоемкого, на каждом шагу чреватого недоразумениями общения с обитателями совершенно чужой ему страны, в то время как для N. — это богатейшее и чрезвычайно покладистое средство художественного выражения, позволяющее ему, между прочим, искусно передать историю первой любви Пнина, его несчастливого брака, его золотого сердца, его неуклюжего английского языка.
Но этот ход разсуждения, хотя и кажется на первый взгляд приемлемо-утешительным, не может привести к объяснению ни одного из серьезных противоречий, о которых говорилось выше. Как может N. настаивать, что они с Пниным дважды виделись, перед их парижским столкновением, когда Пнин это отрицает категорически? С какой стати Пнин обвиняет N. в том, что он выдумал, будто они учились в одной гимназии и даже списывали друг у друга на экзаменах, когда N. ничего подобного не говорил? Каким образом N. — персонаж книги, играющий роль ее повествователя, — имеет доступ к детским воспоминаниям Пнина, к его грустным размышлениям о смерти в университетском парке, даже к его снам? Наконец, психологически необъяснимо, отчего N. имеет невероятное в описанных им самим обстоятельствах право «опубликовать» эту книгу о Пнине, о его частных скорбях и задушевных мыслях и обо всем прочем — притом книгу, в которой ее герой не умирает (в отличие от практически всех других книг Набокова). На это можно, конечно, возразить, что «Мой бедный Пнин» есть в такой же степени плод созидательного воображения N., в какой весь Пнин, заключающий в себе и повествователя, и его повесть, есть создание Набокова. Такой взгляд приводит к головокружению, к тошнотворному и очень, в сущности, унылому ощущению итоговой пустоты, когда «все стремится по спирали в туманную относительность», так что N. становится по отношению к Пнину чем Красный Король был для Алисы[101].
Вопрос о достоверности повести N., а тем самым и о его добропорядочности, есть вопрос крайней важности для всякого, кто желает понять в этой книге ее глубинную тему, на которой держится вся постройка. Нельзя легко отделаться от мысли, что если Пнин в этом споре прав, то вся история его жизни, изложенная в книге на всем ее протяжении, должна быть подвергнута пересмотру.
Итак, мы видим, что главная и труднейшая загадка «Пнина» заключается в том, что герой и предмет повествования отказывается признать правдивым изложение своей жизни повествователем — которого продолжает считать своим другом. И чем внимательнее читаешь это изложение, тем больше странностей в нем замечаешь. Например, в эпизоде в остзейском имении обнаруживается больше внутренних несогласий, чем кажется на первый взгляд со слов N. В последовательной череде первых шести глав он касается этой темы дважды, в первой главе и в пятой. Вот Пнину перед лекцией мерещится среди слушателей одна из его «балтийских тетушек, в жемчугах и кружевах и белокуром парике, надевавшемся на все представления знаменитого в провинции актера Ходотова, которого она обожала издали, покуда окончательно не помешалась в разсудке». Однако в начале пятой главы N. описывает мимолетное воспоминание Пнина о «том неясном, мертвом дне, когда он, студент первого курса петроградского университета, приехал на маленькую станцию балтийского курорта…», воспоминание, которое к концу главы доводит его до одного из самых удручающих полуобморочных его состояний. Тут-то мы узнаем, что
Белочкины в это лето [1916 года] снимали дачу на том самом балтийском курорте, возле которого вдова генерала N. сдавала Пниным летний дом на краю своего огромного имения, болотистого и каменистого, где уединенную усадьбу окаймлял темный бор.
Не может ли эта генеральша быть одной из «балтийских тетушек» Пнина, упомянутой в начале романа? Нет, не может: в конце его она оказывается «скучной старой теткой»
Или вот еще одна замечательная странность: у развязного служащего железнодорожной станции Витчерча жена вот-вот должна родить, и известие о ее предродовых схватках (неподтвердившееся) приводит в действие механизм событий, заканчивающихся странным как будто сердечным приступом Пнина, с сопутствующим погружением в ясно видимое прошлое. Служащего зовут в этой первой главе Боб Горн; в последней он неожиданно превращается в управляющего имением тетки N. Роберта Горна, «развеселого толстячка из Риги… бурно, но некстати аплодировавшего [игре Пнина в «Любовных похождениях» Шницлера]».
Даже твердо помнящему роман читателю здесь легко запутаться, поэтому сведем основные разногласия двух вариантов этого эпизода, с тем условием допущения, что у Пнина имеется своя собственная версия своей жизни, которую N. добросовестно излагает в первых шести главах, — и опровергает в последней.