— Под кем я существую, Максим, ты не забыл? Генеральный потребовал срочно найти тебя, как он выразился, живого или мертвого, но предпочтительно — живого. У Михаила Ильича появились какие-то серьезные виды на тебя. Я туда-сюда потыкалась — нет следов. Доложила самому, он меня обругал и, недолго думая, тут же при мне позвонил нашему начальнику особого отдела. Слышу, говорит:
— Можешь разыскать моего бывшего летчика Робино Максима? Что тот ему отвечает, не слышу, а Михаил Ильич благодарит и просит: — Мой референт будет тебе звонить, ей дай координаты. Я на полигон лечу, с неделю там пробуду, вот бы к возвращению ты меня отоварил…
— Странно, для чего Генеральному было тебя в это дело подключать. Мог бы, вернувшись, сам связаться…
— А почему, Максим, все это тебя так сильно заинтересовало? Почему ты вдруг засомневался в моем к тебе добром расположении, в моей откровенности? Я же чувствую.
— С той поры, как Генеральный сдал меня в аренду «Толстому», а потом и вовсе отказался от услуг Робино, я сделался подозрительным, подруга. И все ищу подвоха. Даже самому противно.
— А с моей-то стороны, какой может быть подвох?
— Кто знает. Тебе известны слова: «Жребий брошен».
— Не поняла… ну, брошен? И что?
— Кому принадлежат эти знаменитые слова?
— Понятия не имею. Михаил Ильич уж точно такого не скажет, не в его стиле.
— Согласен, — хмыкнул я, — а Цезарь мог сказать?
— Перестань темнить, при чем тут Цезарь?
— В сорок девятом году до нашей эры, эти слова обронил Юлий Цезарь, перейдя Рубикон, вопреки запрету сената, и началась гражданская война. Доходит?
— И это с тех пор, — у Юли глаза становятся в два раза больше, — говорят — «перейти Рубикон»? Ничего себе!
— Вот и объясни, для чего все-таки ты навела свою лучшую подругу на меня?
Нет, толком выяснить то, что я хотел выяснить не удалось. Вариант случайного ее контакта с особняком фирмы выглядел не особенно убедительно, но с другой стороны, я не располагал решительно никакими фактами, чтобы порушить Юлину версию. Вот ведь какая гадость — один раз заберешь в голову и нет тебе покоя, и доверие к человеку медленно так растворяется, подтаивает, истекает по капелькам…
A.M.: Примерно в этом месте Автор потребовал таймаут. Сказал, что у него такое ощущение, будто он запутывается не в описании событий, а в связи одних — с другими. И порекомендовал мне съездить на Ходынку, понюхать воздух старейшего аэродрома России, прислушаться к мыслям, что зазвучат в моей голове, с тем, чтобы обсудить потом некоторые проблемы, давно его занимающие.
На Ходынку я съездил. Воздух оказался самым обыкновенным — городским. Взлетно-посадочная полоса произвела удручающее впечатление. И — коротенькая, по нынешним меркам, и бетонные плиты местами побиты, смещены. Представить себе, что с этой полосы иногда еще взлетают и даже садятся, было просто невозможно.
Запустенье и мерзость расползлись по всей Ходынке. Лишь в одном углу, за спиной аэровокзала, я обнаружил стадо старых списанных самолетов, выставленных на обозрение любителей авиации. Откровенно говоря, это было все-таки не столь грустное зрелище в сравнении со всем остальным. Сами по себе машины обладали завораживающей силой: они были объективно красивы.
Обо всем этом я был готов рассказать Автору, прежде чем начинать очередной сеанс.
АВТОР: Ну, хапнул горя? Значит, правильно я тебя адресовал на Ходынку — для настроения, для злости. Два года бьюсь, хочу узнать, кто персонально — фамилия, имя, отчество, должен был преименовать улицу Чкалова в вонючий Земляной вал? Подумаешь, какая историческая ценность — этот вал! Кто посмел так оскорбить, так унизить нашего Чкалова? Мне кое-кто возражает — не одного Чкалова обидели, улицу Чехова обратно в Малую Дмитровку перекрестили, а… и называют еще кучу улиц, лишенных своих имен. Плюнь, мол, мужик, не кипятись. И скажи, допустим, ты узнаешь, что на заседании такой-то комиссии — их сотни этих комиссий — встал некто и напомнил собравшимся, а в прежние, незапамятные, де, времена, когда Чкалов еще и не родился, улица Земляной вал существовала… И собравшиеся, как ты выразился, единогласно или большинством голосов — это безразлично — решили — отименовать, восстановить и прочие слова. Дальше что?
Как что? Поднять вселенский хай! Должны же понять люди, что того инициатора надо срамить, поносить прилюдно и по радио, во всех средствах массовой информации, житья ему не давать, чтобы он шага вольно шагнуть не мог, чтобы дети на него пальцами показывали…
Можно ли этого конкретного сукиного сына выдрессировать или нет, не знаю, но в одном не сомневаюсь — нельзя какой-то мрази давать в обиду Чкалова, тем более покойного, когда он сам за себя постоять уже не может. Или мы не люди? Почему молчим?
А если то было предложение самого нашего эксцентричного мэра, тогда, что ты запоешь? — подначивают меня.
Неужели страшнее кошки зверя нет, ребята? Сравнили мэра и Чкалова! Мэра изберут или не изберут — вилами на воде писано, а Чкалов избран бессрочно…
Мне летная работа еще и потому дорога, что с высоты я вижу землю такой, какой ее должны бы видеть все люди — молчаливой, многокрасочной, обиженной… На фабричные дымы глянешь, душа переворачивается, душим матушку; а сведенные под корень леса — горе наше, а наступающие пустыни? Кто-то, будто слепой, стихами землю нашу славит, когда караул надо кричать! Люди дрожат или делают вид, будто дрожат от страха перед атомной бомбардировкой, хотя страшнее всех средств уничтожения наши собственные слова, слова и слова, в потоке которых захлебывается жизнь…
A.M.: Автор умолк. Продолжать ему было просто невмоготу. Я видел в этом, на мой взгляд, добром человеке злость вдруг взяла верх надо всеми прочими чувствами. К Чкалову он относился молитвенно, может быть сильно преувеличивая его личность, но Чкалов в этот раз был лишь поводом. Боль за людей, за судьбу всех нас не оставляла Робино равнодушным.
Вдруг Робино сказал: «И не вижу компромисса. Или ты за правду, за справедливость или все твои речи — мусор, пустое сотрясение атмосферы. Что ждет нас завтра, для меня не какараз».
Глава одиннадцатая
АВТОР: День начинался тихо, мирно, я бы сказал, улыбчиво. Солнце только-только встало над летным полем, еще не разошелся легкий ночной туманец. Мне предстояло облетать машину, вышедшую из ремонта. Пока механики осматривали самолет, я отошел в сторону от стоянки, хотелось побыть в одиночестве. На меня, бывает, такое находит.
Подошло время, взлетел. Выполз на высоту в тысячу метров и, как в старое доброе время, погнал площадку. Никому в аэроклубе мое умение гонять площадки, когда острия стрелочек замирают на заданных делениях циферблатов, не требовалось. Просто я сам себе демонстрировал — а испытатель в тебе еще не кончился. Могу! Могу! Наверное, это выглядит несерьезно, по-мальчишески, но уж такой я есть — непременно должен себе доказывать, на что способен.
Минут через двадцать, разделавшись с площадками, приступил к пилотажу. Мотор не насиловал. Мотор пришел с переборки, и я жалел его. Покружив плавными виражами, махнув одну-другую бочку, сделал переворот через крыло и пошел на снижение. Машина была в порядке. И сам я чувствовал себя превосходно. Остатки тумана испарились, небо было празднично-синее. Я доложил начальнику аэроклуба, что можно начинать полеты с курсантами, он кивнул и спрашивает:
— А на недельку в Москву не хочешь?
— Не понял: гулять или работать?
— Сборы руководящего состава аэроклубов начинаются. Думаю, ты на этих сборах сильно не переработаешь, а пожить в свое удовольствие сможешь. Ну?
— Посылаете? Поеду…
— Ты — пижон! МОЖНО сказать, я тебе подарок подношу, а ты изображаешь из себя жертву