И еще на три страницы. И хорошо, что он переплатил за срочность и машинистка тут же при нем перепечатала и дневник мамы, и рассказ Сергея, — теперь сразу и приложил к письму. А сам про Зинаиду Осиповну не добавил ни слова: пусть сестра читает и судит. Там в дневнике написано про случай с шоколадом не очень понятно, но, если захочет, пусть сестра пишет и спрашивает.
8
Нужно было отвезти обещанную копию и Ракову.
Поехать на свежий воздух очень бы полезно и Алле, ну и вдобавок приятно с нею побыть, приятно и похвастать перед Раковым племянницей, — поэтому Вячеслав Иванович позвонил, позвал. Но Алла сказала, что и в училище своем занята, и бабушку не может оставлять надолго, — вот оседлала старуха! Пришлось ехать без Аллы, и сразу радость от поездки была испорчена. Хотя Алла и пообещала очень скоро зайти, это утешило слабо.
На этот раз он испек для Ракова вафельный торт с безе и орехами — все, кто пробовал, всегда говорят: Совсем как «Киевский»!», чем обижают Вячеслава Ивановича: он-то знает, что его торт лучше «Киевского»!
Входил он к художнику уверенно, чувствуя себя щедрым дарителем: ведь вполне мог и не снимать копию — взять себе дневник по законному праву, и все.
А ведь понимающий человек гордиться должен, если имеет такое! Ну а Раков как раз и есть понимающий.
Эрика он привязал на старом месте у крыльца и, не стучась, вошел в первую комнату с буржуйкой. Буржуйка топилась, но никакой кастрюли на ней не стояло на этот раз. Из мастерской слышались голоса. Вячеслав Иванович снял пальто и, как свой человек, уже раздетым постучал в мастерскую — и даже чуть усмехнулся, услышав мальчишеский голос хозяина.
В мастерской кроме художника оказалось двое гостей: маленькая очень энергичная женщина — ее-то голос и слышался больше всего через дверь — и при ней крупный мужчина, и высокий, и толстый, но рыхловатый.
Все повернулись к Вячеславу Ивановичу, и он гордо поднял коробку с тортом:
— Здравствуйте! Вот, как обещал: полная копия.
Он положил папку с копией дневника на печатный станок и рядом поместил торт.
— Ах, Иван Иваныч! — восхитилась дама. — Что за искусители ходят к вам! А я зареклась против сладкого. И Степе ни к чему.
— Он кудесник! — Раков произнес это с такой гордостью, будто это он сам — кудесник. — Знакомьтесь. Вот только не знаю, каким именем вас и представлять.
— Зовусь по-старому, чтобы не запутать знакомых. А настоящее храню про себя.
— И правильно! — сразу подхватила маленькая женщина. — И правильно делаете! Хотя не знаю, в чем дело, все равно правильно. Помните? «Молчи, скрывайся и храни и чувства и мечты свои…»!
— Не так, Люка: «Скрывайся и
— Будешь со мной спорить! Я же на всех вечерах декламировала. «Скрывайся и
— «Таи», — с грустным упрямством повторил мужчина.
— Иван Иваныч, скажите хоть вы ему!
— Мне жаль, но все-таки «таи». — Раков развел руками.
— Да ну, это у вас мужской заговор.
Вячеслав Иванович опасался, что сейчас спросят и его, а он знать не знал, что это за стихи и чьи, — а раз все так уверенно говорят, наверное, стихи известные и не знать их стыдно. Он уже приготовился как-нибудь перевести на музыку, на то, что Прокофьев одну и ту же тему использовал иногда два раза, но Раков вовремя прекратил спор:
— Да подождите, я же вас еще не назвал. Вот очень рекомендую: Людмила Ивановна и Степан Степанович.
«Очень рекомендую» — обычная фраза, а как звучит! Сразу понятно, что интеллигентный человек.
— Ах, Иван Иваныч такой чопорный, все ужасно официально! Все знакомые меня зовут Люкой. Это ужасно: если меня начнут звать вот так, я подумаю, что я стала старая!
— Люка, еще не родился нахал, который бы посчитал вас старой!
— Я ужасно старая, Иван Иваныч. Я ведь слышала Печковского. И сколько раз! Я была ужасная печковистка. С тех пор таких теноров и не было. Ни Монако не сравню, ни Марио Ланца. Господи, какая я была театралка! А потом, когда эти ужасные слухи про него… Я не верила, ну никак! Утешьте меня на старости лет, Иван Иваныч, скажите, что от него не зависело, что он не мог эвакуироваться!
— Зависело, — неохотно сказал Раков. — Ему предлагали не раз. Все тянул и дотянул…
— Ах, ну как сейчас судить?! Наверное, не верил, что придут немцы! Многие не верили… Нет, вы не представляете, какая я была театралка. Представляете, уже блокада, мороз, декабрь — и концерт в филармонии. Приползли дистрофики, сидят кто в шубе, кто в одеяле — но сидят! Фортепианный вечер, клавирабенд! Давал Каменский наш. Вот уж кто был душка. И всю блокаду выступал. Знаете, до войны он был огромный, толстый — больше Степы. А тут вышел — ничего не осталось. Восклицательный знак! Потом лучше, потом стали театры возвращаться. Первым — БДТ…
Надо было бы восхититься: в
А Люка все стрекотала:
—.. сорок третий год. Знаете, когда стало легче, не до всех дошло. Уже надо оживать, радоваться жизни, и вдруг идет навстречу фигура в каком-то обтрепанном капоте до пят, вся залита помоями, в продранных валенках, и обязательно сверху еще платок крест-накрест, а на руках одеяло сложено, как муфта, и авоська болтается. В зиму сорок первого мы все были примерно такие же, а через год их уже презирали и называли «моральными дистрофиками». Да вообще, «дистрофик» было ругательством… Да что я говорю, Иван Иваныч, вы это лучше меня помните. Вот разве что молодому человеку интересно… О чем я начала? Ах, да, о театрах! Еще был момент: мы со Степой пошли в Малый оперный на «Майскую ночь». И вот в антракте выходит администратор и объявляет, что по решению исполкома — или, может, Военного совета? — в Ленинграде отменена светомаскировка. Овацию ему устроили — как Печковскому до войны! И как дошли домой, я сразу вскочила на стол — и давай срывать эти ужасные шторы! Ой, этот синий цвет их!.. Сорвала, завернулась в них и давай отплясывать какой-то индейский танец! А Степа стоит посреди комнаты, как медведь, только руки растопыривает. Я так ужасно хохотала. И еще, помню, кричала: «Выжили! Дожили!» Тогда только дошло окончательно, что выжили, что все позади! Помнишь, Степа?
Это и Вячеслав Иванович помнил. Их детдом уже полгода как вернулся. Сначала синие шторы вызывали особенное уважение:
Наконец открыл рот и Степа — и даже с некоторым флегматическим воодушевлением:
— Да, выжили. А я бы не выжил, если б не Люка. Она меня спасла. Я до сих пор никому не рассказывал. Мы пошли к ее родителям на проспект Обуховской обороны. В январе сорок второго. Пешком, другого общественного транспорта не было. Иду, переставляю каждую ногу отдельно — и вдруг почувствовал: не могу дальше, все! Лучше умереть. И не страшно. Идти — страшно, а умереть — не