Котельникову отчего-то сейчас особенно дорогой и значительной. Он снова лег на живот, захватывая и подгребая под себя пухово-легкий снег, и снова, ощущая в себе приближение чего-то, похожего на легкий озноб, перекатился на спину и замер на миг, глядя, как падает звезда...
«Приникаю, — подумал, — к земле... Знать бы: неужели только затем, чтобы набраться сил застраивать ее дальше?..»
Он еще усаживался на полке, когда Филиппович поддал парку, плотная волна хлебного тепла снова накатила, окутала, особенно приятная после холода, после острого морозца. Тело опять было легким и послушным, все словно только начиналось, но ко всем уже знакомым Котельникову ощущениям теперь прибавилось еще одно: жадное ожидание блаженства...
Крылья носа снизу опять горячо пощипывало, но он не раскрыл рта, все не мог оторваться от запахов, — хотелось и поточней определить их, и запомнить, и надышаться впрок. Глядя на Филипповича, севшего рядом, Котельников только покачал головой, и тот, видно, понял по глазам, потому что, улыбаясь широким лицом, припомнил:
— Младший сынишка, когда маленький... Читаешь ему сказку, а он: что такое — русским духом запахло? Что это такое — русский дух? А как же, говорю. А разве не знаешь? А банька березовая — это тебе и есть!
Котельников, тоже улыбаясь, кивнул понимающе, а Филиппович наклонился поближе:
— Я давно хотел... Колокольчики старинные. Зачем ты их?
— Как бы тебе... — Начавши, Котельников чуток помолчал. — На Авдеевской когда-нибудь был?
— Да как-то ездил, дочке пальто хотели купить...
— Ну, тогда представляешь. Все новое. Будь они неладны, эти коробки. Возраст всему, что кругом, — десять лет. Чему-то чуть побольше, чему поменьше, но так, в среднем... И поселок, и сам завод. Все это на голом пятачке, все на твоих глазах выросло. Другой раз покажется, что до этого вокруг ничего и не было... Ни старой крепости в Сталегорске, что казаки еще при Екатерине построили...
Он опять замолчал. Филиппович попробовал подсказать:
— Вроде того — корень ищешь?
— Пожалуй, так!
Тот стал было надевать влажные холщовые рукавицы, потом стянул, чтобы пока просыхали, положил около ног.
— Я, когда сюда переехал... С чего начинать? Крестьянин из меня, считай, никакой. Десятилетним парнишкой к дядьке в город поехал учиться, это и все мое крестьянство. Что помню? Да вроде ничего ровным счетом. Сперва один сосед что-то подсказал, другой, третий, гляжу, Таисия моя, даром что городская, стала соображать, дальше — больше, а потом и сам. Откуда что взялось!.. Казалось бы, навек забыл, а оно — краем, краем... и выплывает. И с этой банькой вот. И построил сам. И порядки потом — свои. Это дед мой, бывало, соломки настелет, а потом упадет на нее в предбаннике, чуть-чуть отлежится, а тут ему бабушка — чаю. Ну, чайников тогда не было — в чугунке... И кусочек рафинаду. Маленький такой. А чай был вкусный, Андреич!.. Помню, из какой-то травы. Даже не запасали ее, а так — пойдет, из сена надергает... А что за трава? Мучился я, мучился. Вот надо вроде узнать — прицепилось. Вроде как зуб болит — нет покою. А потом однажды проснулся, у Таисьи спрашиваю: это что за такая трава — светоянка? Она не знает. А на дальнем участке был, зашел к одному старичку древнему... Батя, говорю, а вот светоянское зелье — это какая такая трава? Повел он меня на лужок, вместе пучок насобирали. Потом-то я узнал: зверобой это! Никогда не пил? Эх, Андреич! С такою, как у нас, работой, оно и не то забудешь... А сколько всякого доброго наши деды-то знали, прадеды. Потом про травную баньку вспомнил. Не знаешь, что за чудо? А ты ко мне ранним летом. Когда полевые цветы цветут. Это так значит: копают на краю лужка ямку такую, поглубже, чтобы лечь в ней можно в полный рост. Разводят в ямке костер. Пока он горит, траву косят — она как раз в цвету быть должна, в самой зрелости. А потом костер из ямки выбросить, а на горячую землю — траву. Ложись на нее и грейся. Трава распарится, разомлеет, тут из нее весь дух целебный, все запахи... А тебя пот прошибет, вся гадость, какая в тебе есть, с потом с этим и выйдет. А эта благодать, что в цветах-то, она вся — в тебя.
— Полгода потом — как незабудка!
— А ты не смейся! С травы встаешь — как на свет народился. Другим человеком. Не то что болезнь уйдет, а и сам по себе... И доброты в тебе прибавится, и спокойствия. Ровно природа тебе чего-то своего, заветного — из рук в руки...
И так горячо, с такой верой в голосе Филиппович это рассказывал, что Котельников невольно вздохнул.
— Да ты приезжай ко мне летом. В самый цвет. На себе испытаешь, как хорошо! И детям потом своим, и внукам будешь рассказывать. Если цвет к тому времени у них настоящий сохранится, если химия эта, что с самолетов посыпают, все кругом не задушит... приедешь?
Опять он потом, словно в забытьи, лежал на соломе, ничего не знал и ничего не помнил, целиком отдавшись этой тихой минуте, когда ты настолько легок, будто тебя и нет вовсе — остались только живущие сами по себе тугие толчки крови...
Филиппович уже привстал рядом, завозился, тронул его за плечо:
— Давай-ка, давай... чайку!
Только тут он увидел на широкой скамейке голубой эмалированный чайник. Рядом стояло блюдце с горкой колотого рафинада, а около него уже дымились две большие, тоже эмалированные кружки.
Котельников медленно протянул подрагивающую руку, и с того мига, как приподнял кружку, все для него сосредоточилось на одном — как бы только ее не уронить... Раскаленная посудина клонилась так, словно исходивший густым парком, цвета червонного золота отвар был слишком тяжел, и Котельников не подносил его ко рту, а наклонялся над ним, краем кружки обжигал нижнюю губу, потом крутым кипятком ошпаривал обе сразу, горячо было, кажется, даже кончикам волос на усах, нутро обдало жаром, запылали и лоб, и щеки, но, странное дело, он все тянулся к этому терпкому, с еле заметной горчинкой питью — отхлебывал, отдувался, прикладывался губами опять...
Подумал — как оно!.. Когда-то очень давно один лесничий, старый человек, так же вот обжигался после баньки крутым, на зверобое настоянным чайком, и вот она, через много лет, не умерла эта привычка, живет!..
Кружка уже опустела, на дне покачивались только несколько совсем крошечных, распаренных цветочных головок. Котельников поставил ее на скамейку, и она, отобравшая у него столько сил, все занимала его внимание, — снова закрывая глаза, он вдруг увидел ее, эту стоявшую на ладной скамейке большую кружку с рыжими цветками на дне, и увидел бревенчатые стены вокруг, и всю набитую ржаным теплом баньку, и прохладные вокруг нее, чистые и безмолвные, укутанные вековой тишиной глухие леса...
Чаепитие уморило его, он опять не ощущал самого себя, лежа на соломе, и лишь раскованное, словно освобожденное от земной оболочки сознание бесшумно реяло над ним на своих мягко помаргивающих крыльях...
Я не возразил тебе, Петр, подумал Котельников, только оба мы тогда, сидевшие за аэрофлотовским столиком в ресторане, судили неправедно — а не грех нам? Помнишь, я еще спросил тебя, и ты потом после войны был на Севере или нет, и ты ответил, что тут тебе повезло, у нас не сидел, я тогда не знал, зачем это мне, понял только сейчас. Ну и что, что он несчастную пятерку эту зажал; ему сейчас, как ребенку, машину хочется, — знаешь ли, ему, пожалуй, до сих пор не хватает многого, чего тогда был лишен, что ж они, врачи, разве не люди, разве нет у них тоже комплексов — думаешь, почему он все навязывает мне девчонку? Да потому, что и тут сам когда-то был обделен... Но почему мы теперь должны ему ставить в строку мелочь или какой житейский заскок, а не то проявление величия — разве его не было, а, Петр? Ты сам тогда сказал о победе, что заплачено за нее дорогой ценой, все так, и кто-то лег в землю, а другой душу свою замутил, оставил на войне лучшее, а как иначе — это, мол, у Котельникова невроз, а разве не было его в сорок шестом у того мордатого и рыжего парня, который в очереди за хлебом прищемил костылями пальцы моему брату?
Потом ушел Петр, остался один сидеть, задумавшись, за аэрофлотовским столиком, а Котельников сказал уже своей жене, Вике: ты прости! Разве я такая уж сволочь, разве не понимаю, что ты тогда пережила, и что сделала для меня, и чего тебе стоит твое сегодняшнее спокойствие, а как же — ты только