связано, да всё это прошло. Стоит ли вспоминать? Скучно.
Нет, даже и этого он не подумал; просто взял ноты, свои ноты – и пошел. А дома жена. Может быть, думает о том, что было, а может быть и не думает, как будто ничего не было. Да и вправду ничего не было.
Ничего. Она, такая некрасивая, сидит теперь дома и уж давно сидит, пожалуй, с тех пор, как вышла замуж. А замуж она вышла «так»: нужно же выйти. И он такой некрасивый. И он женился тоже «так» и ноты подарил «так»: нужно уж подарить. И теперь она сердится, что он опаздывает к чаю; с кухаркой, может быть, перебранивается. А он подумает – «всё равно».
Да, всё равно. А может быть и «все равно», да не так? Что у него одного уса нет? Да что он всё такие житейские вещи говорит? Да что он иногда раздражается и кричит? Да что он благодушен и прост? Да что он ноты ее сюда таскает? Так что же из этого из всего? Ничего. Он – простой и она – простая; люди они настоящие, без всяких надстроек и закавык, и любят они друг друга просто, по-настоящему, без всяких… И знают это. И она ждет его, и он ждет, скоро ли уроки его кончатся и можно будет пойти домой к ней чай пить. А ноты он взял, потому что понадобились. Понадобились – и взял. И ничего не думал. А думал бы, так и вспомнил бы много хорошею. Да не думалось… Очень просто и хорошо. Этого-то и в голову не пришло?
Не пришло. А еще не пришло тебе в голову, что ты сейчас – подсмотрел? Да, залез и подсмотрел то, что они знают, знают оба, между собой, вдвоем. Только вдвоем. А ты сейчас прочитал: «Милой Маше от любящего жениха ее Вани». И какое тебе до этого дело!
Да, да. Зачем же я посмотрел? Зачем увидел? Зачем же так случилось? Зачем…
А вокруг, я помню, звучали скрипичные квинты, и весь оркестр тараторил; потом на рояле зазвучало la – и палочка застучала, и все звуки слились в одно la-la-la-la…
IV. На медведя
Ночь близка. Я стою на дворе и смотрю, как они собираются «сидеть» на медведя. Один спокоен, другой нет. Мой приятель положил на галерейку амбара свое новенькое дорогое ружье, сидит и закладывает паклей готовые патроны. Его красивое лицо просто и серьезно, но он делает быстрые движения руками и пальцами, хватая паклю и патроны, открывая патронташ. Арсей – маленький, сухой, что называется «ледащий», но жилистый мужичонка с жилистой серой бородкой и блестящими глазками – стоит, опираясь на свою одностволку, изредка переступая ногами в лаптях, и рассказывает. Он, помогая барину, зачем-то засучил рукав, и я увидел глубокие, резкие шрамы на его костлявой руке, спросил его о них, – и теперь он мне не спеша повествует о том, что с ним когда-то случилось.
Днем было. Пошел он на медведя с одностволкой своей (пуля только одна и была) да с топором – как всегда. Искал его, ждал его долго. Вот слышит – идет: обрадовался. Выстреляв, да плохо попал. Медведь на него. За топор взяться не успел, а тот его и подмял под себя. Что делать? «Я, – говорит, и сунул ему руку в мялицу (в рот, то есть). Схватил за язык, да и держу. А он мне руку жвет. По локоть всунул. Больно – страсть. А я думаю: всё одно помирать, пусть жвет. Держу. Сам себе распокладаю: делать нечего. Да вдруг вспомнил (и как ведь забыл-то!): ребята-то наши не так далеко косить должны. Я и давай кричать. Кричал, кричал. Ничего. Услыхали, пришли. Забили его. Медведь здоровенный был». И после этого Арсей не один раз «сидел».
Вот они собрались и пошли. Темная ночь уж была на дворе. И стало мне думаться о них; или о нем, об Арсее. Идут они теперь в эту черную, как зверь, холодную августовскую ночь, идут прямо в лес, многоверстный и глухой, для того, чтобы в чаше, на мокрой земле, не шевелясь, подкарауливать зверя, может быть, чтобы убить его, или чтобы он их подмял под себя и череп бы им раскрыл, и разодрал бы их. «Всё одно – помирать…» И вспоминалась мне великая добродетель, которую проповедовали у нас еще свободные каменщики – любовь к смерти.
УЛЫБКА БЛОКА
Хочется быть кротким, думая об этой утрате, ее переживая.
Вспоминаешь, как Толстой говорит о двух женщинах, плакавших перед лицом совершившейся смерти… «Но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними». Так переживаешь и эту недавнюю смерть, когда не размышляешь о ней в плоскости современного и временного, а просто отдаешься, как не можешь не отдаться непосредственному ее чувствованию – безотносительно или только в прямом отношении к покинувшему нас.
И представляешь себе – милого, прекрасного, живого Блока, с его светлым лицом, с его ясным взглядом и детскою улыбкой. Таким душевно он и отошел от нас. В том порукой – его поэзия. Мне напомнят не только грустный, не только глубоко печальный, но прямо порою мрачный строй его песен – в последнее, недавнее время, в петербургское седое утро. Об этом не нужно вспоминать. Песни эти звучат в нашем душевном слухе. Но вслушайтесь в напевы их, вникните в их гармонию и отдайтесь ей. Тогда вы поймете, что «его душа возвысилась до строю», что этот «строй» проникал уже и звуки душевного страдания, а следовательно – строй этот знаменует преодоление творческое душевного разлада. Преодоление в живой душе поэта, а значит и в непосредственном жизненном переживании.
Так должно думать об истинном поэте, так верю глубоко, и веру мою подтверждает – улыбка Блока. Мы, его любящие, помним ее. Она и сейчас веет мне с последнего, снятою при жизни, его изображения. Он, уже изможденный, осунувшийся, со страдальческой тенью, легшею на черты, все-таки светится внутренним светом: светлы и ясны глаза; губы сжаты, но вокруг них реет она – неуловимая, милая светлая улыбка.
От нас ушел
Так переживается мною смерть Блока. И если таким стоит он передо мной на ее рубеже, то еще ласковее и теплее живописуется мне его образ воспоминанием прошлого – и далекого уже, и еще такого недавнего. Впрочем, и ранние мои воспоминания определяются уже эпохой, близкой к