Родину защищать!.. — распалялся Бронников, сам плохо понимая, при чем тут армия, при чем Родина, но чувствуя, что Мите сейчас нужно что-то именно такое. — Ладно если б она на военный корабль писала! На подводную лодку! Я бы даже это понял! Но сюда?! Сюда?! Забудь, и кончим с этим!..
При последних словах Митя с облегчением разрыдался, уткнув в колени острые локти.
— Бронников! — донеслось от поста. — Броннико-о-ов!
Послышался стук приближавшихся шагов. Санитар хмуро оглядел их (Кайлоев это был, татарская морда, чертов садист, вечно искал, к чему бы придраться), шмыгнул носом и сказал хмуро:
— Бронников! Ты что тут ныкаешься? Не слышишь? Теремкова вызывает!
И встал у стены, подбочась: плетки ему не хватало, по голенищу похлопывать.
— Иду, иду… Митя, посиди здесь, я скоро вернусь. Не уходи.
Митя кивнул, снова вытер глаза, подпер голову, глядя ему вслед.
Шагал Бронников медленно, по-стариковски: шаркал подошвами, не поднимая глаз и сутулясь. Линялое больничное одеяние и бритая голова были здесь у всех, не удивишь; а вот заметив его погасший, почти безжизненный, обращенный внутрь себя взгляд, любой психиатр с удовлетворением отметил бы, что пациент находится на пути к выздоровлению.
Теремкова Анна Николаевна — это была его лечащий врач.
Теперь-то он привык к тому, что есть лечащий врач… (Есть еще заведующая отделением Грудень Кларисса Евгеньевна… та еще сука эта Грудень.) Привык к тому, что он на положении больного: не в том смысле, что за ним должны ухаживать, давать бульон и всякое такое, а в том, что при любом проблеске воли начнут стирать в порошок.
Пришло в голову: в порошок тоже по-разному стирать можно. Скажем, если человек трет сыр для макарон, ему все равно, сколько крупинок мимо тарелки упадет; если же аптекарь готовит драгоценное лекарство, проследит за каждой. Здесь терли по-аптекарски.
Но все же в Монастыревке, по сравнению с «Кащенкой», лечение оказалось довольно слабое. Напускать на себя вид совершенно подавленного, почти неживого человека с мертвыми глазами не составляло труда (он скоро понял, что только этот простой прием позволяет избежать новых лечебных процедур и медикаментов), а вот по-глянцевски взяться за полутруп и рьяно попытаться выбить-таки из него искру живой жизни — то ли руки у врачей до этого не доходили, то ли просто воображения не хватало.
Поначалу же, пока не сообразил (точнее, пока не послушался глухого голоса, твердившего ночами: смирись! молчи! сделай вид! вообще не выйдешь!..) — поначалу было тяжеловато…
Смешно вспомнить (главное — и впрямь не засмеяться, смеяться нельзя): все в нем в ту пору клокотало, бурлило, кипело, весь он трепетал, ожидая минуты, когда наконец рассеется этот морок: его отпустят, он сможет жить как все, получит обычные для нормального человека возможности обороны, отстаивания своего «я», своей сущности — и тогда покажет им, гадам!.. он их тогда!.. он тогда их!..
Бурлил, надо сказать, почти бессознательно, потому что тот кошмар, в который его хладнокровно и сказочно просто определил Семен Семеныч (единым росчерком стального пера — вот уж не зря умные люди приравнивают к штыку!), в сознании не укладывался.
Он не только еще за секунду до случившегося все еще не верил, что случившееся случится, но даже и позже, когда все не только случилось, но даже и самое страшное из случившегося осталось за спиной, — до конца во все это поверить не мог.
Главное — в подлость Семен Семеныча не мог поверить.
Это уж просто глупость.
Почему не поверить?! Ведь не брат ему этот клятый Семен Семеныч, не сын; это если родной человек, близкий сделает какую-нибудь такую дрянь — ну, скажем, возьмет и лежачего ногой в живот — р- раз! а потом и с другой стороны — д-два! — тогда обидно, конечно: вроде родная кровь, почти твоя собственная — а тут такое. А этот — совсем случайный. Ему по службе положено. Он даже собственной воли, возможно, не имеет. Почему же не поверить в его гадкую, мерзкую подлость?..
Да, все верно вроде, а до конца не верилось, и опять и опять Бронников задавался своим дурацким, совсем детским, несерьезным каким-то вопросом: ну как же так?! Ведь Семен Семеныч знал, что он здоров, твердо знал! — и такое с ним сотворил!.. Как же так? Ведь знал же, знал!..
Не верилось, хоть тресни. Не верилось, что все, оказывается, всерьез. Он умом-то и прежде понимал, а вот сердце — нет, не верило. Потому что если с ним такое всерьез (взять и — за здорово живешь в психушку!), то ведь тогда и с другими — тоже? И лагеря, и пули — все это тоже всерьез, по-настоящему?! Живые люди — живых?! Свои, советские — своих, советских?..
Встреча в кабинете главврача больницы им. Кащенко профессора Бориса Давыдовича Глянца имела характер предварительной экспертизы. Семен Семеныч, сволочь железобетонная, сидел в углу большого кабинета, на пациента, созданного своими собственными руками, не смотрел, но время от времени встревал в диалог, подзуживал врача: «Обратите внимание профессор, явная вязкость мышления, явная!»
Как будто Бронникова или вовсе здесь не было, или он являлся совершенно бесчувственным, не требующим человеческого обхождения предметом.
Он потом уже понял: участие Глянца требовалось, чтобы будущего пациента отправить в тюрьму; там он дождется судебного решения о принудительном лечении; после этого снова в «Кащенко», на основную экспертизу; а потом уж, как вышло в его случае, в Монастыревку на излечение.
Профессор Глянц при первой встрече показался человеком честным: стелил мягко (а вовсе не стелить и не мог, должно быть, все по той же причине присутствия гэбиста), толковал о переутомлении и астении (причем не в декларативной, не в диктаторской форме, а спрохвала, пространно и не страшно — дескать, то ли есть, голубчик, астения, то ли нет ее; надо, батенька вы мой, посмотреть), обещал, что дело обойдется непродолжительным наблюдением и чисто профилактическим врачебным участием — так, знаете ли, силы поддержать…
После чего Бронникова перекинули в Бутырки.
Товарищи по несчастью оказались еще те: один днем и ночью бредил, настойчиво ведя с самим собой бессвязные речи; второй молчал, но каждые десять минут (независимо от времени суток) разражался громовым хохотом; третий по всем повадкам выглядел нормальным, однако, когда его увели на допрос, хохотун, с трудом сдерживая пароксизмы смеха, поведал, что тот убил жену и так затейливо обошелся с трупом, что теперь, по трудам своим, ждал освидетельствования. Про себя тоже рассказал: ничего не делал, за что сидит — не знает; и громово расхохотался. В общем, в первую ночь (как ни мало она отличалась от дня: лампа неустанно жгла глаза) он почти не спал: боялся, кто-нибудь набросится…
Однако ночью случилось совсем другое: хохотун все похохатывал, а под утро вдруг захрипел и свалился с койки на пол.
Бронников вскочил.
— Что с вами? Слышите?
Куда там! Корчится, скулит…
Эпилепсия?.. Мокрый весь, зеленый… моргает… сердце?
Принялся колотить в стальную дверь; реальность норовила расслоиться, приходилось делать над собой усилие, чтобы признать: это с ним, это здесь, на Земле… в столице нашей Родины, в городе-герое Москве… это на самом деле!..
Отбив руки, повернулся спиной, принялся долбить ногами.
Минут через пятнадцать лязгнула задвижка глазка.
— Вот я кому-то постучу!
— Врача! Умирает!
Задвижка снова лязгнула — теперь закрываясь.
Сидел на полу, придерживая ему голову. Тот мало-помалу перестал хрипеть. Завозился, недовольно отстранил, сел, посмотрел мутно.
— Печет, зараза, — сказал он, то и дело икая. — Печет, сил нет. Вот тут.
Поводил ладонью у солнечного сплетения.
Минут через десять снова похохатывал (оказалось, прихватывает его каждую ночь: раз за разом