неукротимой дрожью в ледяных каменных предбанниках входов-выходов; еще одним ожиданием в больнице, где долго держали за железной ржавой дверью помещения, назвать который иначе, нежели «собачник», не поворачивался язык. Голый кафель в желтых потеках, две яркие лампы на потолке; темное окно работало как зеркало, и он долго разглядывал отражение: рожа худая, черная от щетины, свитер вытянулся, пальтецо обтрухалось, будто он не пять дней, а пять лет в Бутырках провел: быстро тут человеку живется!..

Он хорошо понимал связь двух обстоятельств: если есть постановление суда о принудительном лечении и если оно опирается на данные предварительной экспертизы, проведенной Глянцем, следует заключить, что Глянц — один из тех, кто не на его стороне.

И все же, вопреки здравому смыслу, испытывал облегчение: теперь уж не в тюрьме, а в больнице, в руках интеллигентного доктора. Он проведет новую — честную! — экспертизу, назначит курс исследования гипотетической астении… Он же в тот раз не по своей воле. Гэбисты приказали: пиши, вот и написал. Но как написал? — скрепя сердце, через силу. Сила солому ломит. Но теперь, когда Бронников попадет к нему в руки, он не обязан следовать тому, что выбили из него силой. Он врач… да, врач, а не палач, как бы ловко ни рифмовались два эти слова. Поэтому теперь жизнь пойдет другая. Профессор и прежде знал, что Бронников нормальный, да под змеиным взглядом Семен Семеныча не мог показать виду… но уж теперь!.. Теперь он напишет правду: Бронников здоров, как никто другой, постановление — ошибка, следует его выпустить — и дело с концом.

Совершив полное опасностей путешествие по земле врагов, человек приходит наконец к дому друга — примерно с таким чувством вошел Бронников в кабинет профессора.

Однако Глянц, взяв скорбно-деловитый тон, заговорил о несомненном нарушении его здоровья, ярким признаком которого является стремление выглядеть умнее, чем нормальные в психическом отношении люди.

— Да бог с вами, профессор! — посмеивался поначалу Бронников, нежно глядя на Глянца (в сравнении с контролерами Бутырки тот и впрямь выглядел чрезвычайно мило). — Дайте мне минуту, и я постараюсь вас убедить!

Казалось бы, дело ясное, а между тем фраза следовала за фразой, вопрос за вопросом; слой за слоем Глянц накручивал десятки нелепых обвинений: ребенок бы признал, что они безосновательны и голословны, — а профессору до того и дела не было. Еще, еще! — завертка плотнела, мало-помалу становясь похожей на кокон. Бронников, простофиля, все норовил из него высунуться, тянул шею, подавал знаки: мол, доктор, доктор, что вы говорите! что делаете! да взгляните на меня — я же нормальный!.. вы же не по своей воле подписывали, опомнитесь!

Скоро сообразил, что дело не в нормальности. И не в том, что профессор совершал врачебную ошибку, приписывая ему несуществующие болезни: никто ни в чем не ошибался, никто не заблуждался, его привезли не на лечение, а на казнь. То, в чем он видел всего лишь нелепую шутку судьбы, для Глянца самой судьбой и являлось, себе же профессор отводил роль ее сурового проводника. И был намерен совершить предписания рока в полной мере, без мягкотелых послаблений.

Не зря, ой не зря первый лист больничной карты синел печатями судебного постановления!..

* * *

Конечно же, Глянц не горячился и не спорил: просто делал, что считал нужным. И конечно же, Бронников потерял лицо. А оказавшись в Монастыревке, еще не знал тамошней жизни. Между тем главврач «Кащенки», хоть и умолчав о диагнозе, тщательно позаботился о будущем: прописал уколы и таблетки. Бронников воспротивился: естество яростно отбивалось от лечения, справедливо полагая, что если больных лечат, чтобы сделать здоровыми, то единственная цель, какая может быть поставлена при лечении здорового, — это сделать его больным.

Однако в Монастыревке подобные фокусы не проходили: чтобы подавить мятеж, ему, как буйному, кольнули серу. Часов шесть после этого лежал неподвижно, сжав зубы и беззвучно воя: даже шевеление мизинца причиняло острую физическую боль. Когда немного отпустило, два дюжих санитара завернули в простыню и стали топить в холодной ванне; поизмывавшись как следует, бросили на кровать спеленутого; эта процедура называлась укруткой: простыня ссыхалась, тесня все тело и почти останавливая дыхание…

Все это происходило в надзорке — надзорной палате, куда помещают вновь поступивших на предмет определения их темперамента. Загадочным образом искореженное пространство имело здесь не три измерения, а примерно два с половиной: тринадцать высоких железных кроватей в неровный ряд, странно низкие, намертво закрытые и зарешеченные окна, широкий провал дверного проема, негаснущий свет нескольких ярких ламп.

Уже там Бронников обнаружил, что дурка хуже тюрьмы: конечно, «скорая помощь», в которой его доставили, мало чем отличалась от милицейского «воронка»; и в тюрьме, если заключенный, допустим, чувствует, что у него вот-вот разорвется сердце, он не допросится помощи, как бы ни старался; но если он потребует того же в дурке, то, в отличие от тюрьмы, тут же влетят охочие до расправы медбратья с вязками и простынями, и ему будет еще хуже.

Соседи корчились и выли и подчас бросались друг на друга; пахло едким потом страха. (А еще и кровью — в первую же ночь человек на соседней койке покончил с собой, вскрыв себе вены. Где взял острие, коли все здесь было запрещено строго-настрого? Так или иначе, суматоху Бронников наблюдал краем глаза, поскольку лежал под сульфой и не мог повернуть головы.)

Безумие ходило рядом — лежало, сидело, выло по ночам, почесывалось, штукарило; сосредоточенно разговаривая с самим собой, сновало из угла в угол; безумие ликующе гоготало, когда удавалось улучить момент и потрясти детородным органом перед заглянувшей в надзорку процедурной сестрой; безумие плыло и плавилось перед глазами, ловко принимая то обличье милого мальчика семнадцати лет, из озорства поджегшего гараж, где за как следует припертой дверью вопил у канистр с бензином проклятый отчим, то косоглазого ревнивца, застрелившего жену, то студента Тимирязевской академии, умертвившего газом собственных родителей…

А еще, сминаясь горячим пластилином, выскакивало с криком, что в голове у него торчит нож, или горланило, что оно — сын адмирала Канариса, и в качестве доказательства вскидывало руку гитлеровским приветствием.

Чувствовал, как изнутри заливает темнота — на уровне сердца плещется, потом у ключиц… уже язык… еще выше… вот это было страшно.

* * *

— Да-да!

Санитар толкнул дверь.

— Садитесь, — сказала Теремкова, поправляя ворот врачебного халата. — Здравствуйте, Бронников!

Сел, сцепил ладони. Отозвался тихо:

— Здравствуйте.

— Идите, Кайлоев, — распорядилась она. — Я позвоню.

Дверь закрылась.

— Ну? — сказала Теремкова звонко, с ироничным выражением. — Что скажете?

Что сказать?

Врачей он уже всяких навидался. Вели себя примерно одинаково, как будто соревнуясь друг с другом в отсутствии сантиментов. Тем не менее Бронников не допускал мысли, что они и на самом деле одинаковые — не наштамповали же их где-то на заводе, не из инкубатора взяли, в конце концов; да и из инкубатора выходят хоть и очень похожие, но все же не идентичные существа.

С Глянцем было ясно: тот бился не за страх, а за совесть, рыл до дна, до камушков, ни жалости, ни даже мысли, что перед ним живой человек, себе не позволял. Поди пойми, почему не позволял: со страху? Или и впрямь веровал в сумасшествие всего мира? Все-таки, скорее, со страху. Совесть давно в себе истребил, чтобы не путалась под ногами. Втолкнут к нему в кабинет: докажи, что сумасшедший. Он и доказывает, ему нетрудно, все в руках для этого есть… А не докажет, его самого из этого кабинета поганой метлой… В сущности, именно Глянца было бы полезно подвергнуть честной психиатрической экспертизе: вот уж забрезжили бы открытия на горизонтах науки!..

Вы читаете Предатель
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату