вопросы?
Азередо тоже вопросительно посмотрел на молчавшего Васко, и, хотя побаивался его колкостей, не смог удержаться от возгласа:
— Ты сегодня плохо выглядишь, или мне так кажется? — и, не дожидаясь ответа, стал жевать смоченный в соусе кусок хлеба, на который Гуалтер поглядывал с жадностью, а потом снова ринулся в бой, не испугавшись ножа Пауло Релваса: — Говорите что угодно, а Гомес — человек слова. Содержать трех женщин сразу — это не шутка.
Азередо расстегнул верхнюю пуговицу пиджака, и его рубашка запестрела, как арена для боя быков. Васко решил, что подходящий момент настал. А не поступит ли он опрометчиво? Если бы можно было обойтись без этого евнуха… Но как тогда встретиться с Жасинтой? Сантьяго Фариа откинулся на спинку стула, заложив пальцы за жилет с равнодушным и надменным видом, вызывавшим восторженную зависть его приспешников. Столь же равнодушно прозвучали и его слова:
— Мы начинаем охотиться за ведьмами. Потомки нас пожалеют или просто посмеются над нами.
Это было слишком, и Релвас пошире расставил локти, отвоевывая пространство на квадратном столе.
— Кой над кем и посмеются, не сомневаюсь. Над нашей дерьмовой страной и дерьмовым народом.
Зануда этот Релвас, думал Азередо. Дутый герой. Не так давно его окатили краской из шланга ('Новый костюм, понимаете ли, но я с этим не посчитался'), когда он храбро бросился на полицейских, которые охлаждали ярость толпы синими струями; а на следующий день, когда он правил в редакции гранки с сообщением о незабываемом визите министра на электростанцию в Лоурозе, та же толпа, та же ярость снова запрудили улицу, подставляя себя под пули; он правил гранки, неудобно скрючившись, 'из-за фурункулов, друзья, из-за проклятых фурункулов', а за окнами нарастал шум толпы, страх, заставляющий убивать, и ярость, заставляющая идти на смерть, — он правил гранки, время от времени стискивал руку коллеги из спортивного приложения, с которым сидел за одним столом под пятидесятисвечовой лампой, и, брызгая слюной, кричал в порыве благородного негодования: 'Не удерживайте меня, я слышу их, моих братьев! Не удерживайте меня, я должен идти, чтобы умереть с ними!' Релвас стискивал руку коллеги, его воловьи глаза растерянно бегали, и никто, если уж говорить начистоту, его не удерживал и не собирался удерживать, и меньше всех спортивный обозреватель; вот разве что страх, ведь шум на улице уже достигал второго этажа, где размещалась редакция газеты, и наконец обозреватель сказал: 'Иди, Пауло Релвас, тысяча чертей тебе в бок, я этому мешать не стану!', и, выйдя не улицу, Релвас оказался в двух шагах от метро, убежища для гнева, успокоителя панического страха, куда и ринулся, не раздумывая. И все же после тех событий у Релваса остался красноречивый трофей — забрызганный краской новый костюм. Все, кто приходил к Релвасу в его мансарду на улицу Дас Претас, должны были восторгаться этим свидетельством беспримерного самопожертвования и героизма. 'Видите этот костюм? Он был совсем новый!' В конце концов завсегдатаи кафе, интеллигенты, на которых в полиции были заведены особые карточки, что было почти равнозначно аттестату гражданственности, и которых мучила совесть оттого, что их сопротивление фашизму не шло дальше лирических од, впрочем подвергавшихся строжайшей цензуре, создали вокруг Релваса ореол бойца, получившего боевое крещение. А это позволяло ему, беспрестанно напоминая о своей отваге, обрушиваться на людей, которые не могли осуществить или откладывали на будущее свои благородные порывы, которым кровопролития ослабили волю, или на тех, кто пытался интригами заглушить горечь разочарований, тех, кто отравлял других, чтобы не отравиться самому.
Зануда. Неужели он до сих пор не понял, что его избегают? Что Васко (еще сохранивший свой престиж, правда, несколько ослабевший за годы тюрьмы и военной службы), Малафайя, Сантьяго Фариа и многие другие задерживаются перед дверями кафе, пережидая, пока он прекратит бушевать и уберется в свою редакцию? Конечно, его слушали, и с уважением, поддакивали, вздыхали, Сантьяго Фариа скептически кривил губы (еще до появления в печати критического обзора), но все были по горло сыты его подстрекательством. Они устали от других и от самих себя, прежде всего от себя, хотя и не имели мужества признать это, одинаково ненавидя тех, кто всегда готов обвинить окружающих в отступничестве, в политической ереси, и тех, кто, подобно им самим, растерявшись от слежки, в конце концов приходил к мысли, что заслужил ее, и еще ненавидя себя за то, что все они из последних сил пытались казаться решительными и сплоченными — ничего другого, как создавать видимость сплоченности, им не оставалось, — за то, что вместе с отражением им хотелось разбить и зеркало, но они боялись осколков, и, вероятно, то же происходило с остальными людьми (Несколько недель спустя Васко услышит от Жасинты: 'Я не люблю других; и еще меньше люблю себя', но он услышит от нее и другое: 'Какого цвета представляется тебе мир? Насыщайся жизнью, любимый, как лошади насыщаются травой'.), эти остальные люди были противоречивы: пресыщенность и покорность сочетались в них с оптимизмом, стихийным порывом, способностью к подвигу; почему, в самом деле, нельзя разбить это зеркало и увидеть другое отражение в другом зеркале? Они устали. Устали даже от искусства, которое было их мужеством, их дыханием. Можете говорить с ними о литературных интригах, о коллеге, возмущенном сдержанными отзывами газет, только не о литературе; можете говорить с ними о банкире, мнящем себя интеллектуалом и посещающем ателье художников, чтобы приобрести керамику или картину для своей отделанной мрамором гостиной, — только не о путях обновления изобразительного искусства. Они устали — томительное ожидание вылилось в тяжкую и парализующую усталость. Что они сделали, чтобы сократить это ожидание? А что они могли сделать? Они устали и от того затаенного протеста, который в молодости будоражил их умы и желудки, а теперь выродился в рассказывание пустых анекдотов и сплетен, в праздное любопытство — 'ну, что нового?', и горе тому, кто не знает новостей или не может их тут же сочинить; в кафе ты, может быть, сидишь рядом с агентом тайной полиции, и в результате все сосуществуют, ненавидя друг друга, но избегая ссор, соблюдая приличия, честно ставя подпись под коллективными протестами, отгоняя от себя непонятную и жестокую реальность, жестокую и докучливую реальность, обволакивая дымом умозрительных построений свою причастность к игре, подобно тому как Азередо облекал себя в вызывающе-яркие костюмы, — да, Азередо все еще возится с бифштексом; как вырвать его из когтей Релваса и спросить, где можно найти комнату, которая не вызвала бы отвращения у Жасинты? Они устали жить и чувствовали себя мертвецами.
Все же зануда этот Озорио. Подумать только, специально явился из Сантарена, чтобы яростно обрушиться на всех, забыв о том, что кафе — место для отдыха. 'Эй вы, балбесы, гнусные буржуи, чего ради вы здесь околачиваетесь?' И его налитые кровью лягушачьи глаза метали молнии. Хулиган, дикарь из провинции, не питающий никакого почтения к людям с громким именем. 'Эй вы, балбесы, ответьте-ка мне, правда, что к каждому стаду приставлен свой пастух?' На его вопросы они отвечали, точно дети, застигнутые врасплох строгим учителем, и пытались рассеять его дурное настроение, злословя об обитателях Шиадо: Мадурейра развращает молодежь метафизическими увеселениями, Ваз Нунес бесстыдно гоняется за успехом (и за деньгами), выклянчивая государственный заказ пожирнее. 'И это все ваши новости, гении?'
Последнее время Озорио избрал издевательски-почтительную манеру обращения: 'Ваши превосходительства уже принимали сегодня ванну?' Дело в том, что несколько месяцев назад, как всегда конспиративно, он позвонил Сантьяго Фариа, служанка ему ответила: 'Сеньор доктор принимает ванну', и тогда Озорио заорал своим зычным голосом скандалиста: 'Я звоню по важному вопросу, девушка, скажите ему, что он мне срочно нужен, что это я его спрашиваю'. Однако на служанку не произвели впечатления ни его повелительный тон, ни мощный голос, и она стояла на своем: 'Я не могу беспокоить сеньора доктора, когда он принимает ванну'. Подумать только, он принимает ванну! 'Все полезайте в ванну, ваши превосходительства. Это как раз то, что вам нужно'. И Озорио, негодуя, возвращался в Сантарен, лишний раз убедившись в превосходстве самых неотесанных крестьян над своими бывшими товарищами по университету.
Он давно уже не появлялся в столице, и для неспокойной совести его друзей было бы лучше, если бы это объяснялось лишь раздражением против них. Однако причина крылась в другом. Арестовали его дочь. Почти потеряв рассудок после жестоких, но не сломивших ее сопротивления пыток, она попала из полицейских застенков в больницу для умалишенных. Охваченная безумием, она кричала, вспоминая допросы, вспоминая свое мужество, и слова ее, полные ужаса и упорства, перескакивали через провалы в памяти, ударяясь о белые стены палаты. Эти крики терзали друзей Озорио, хотя Сантьяго Фариа и заметил однажды: 'Отец воспитал ее в духе устаревшего романтического героизма. Так полиции зубы не