обаяние цыбинского таланта — и вот уже менее талантливый поэтический собрат Цыбина разовьет эту мысль с жутковатой непосредственностью:
Самоуверенный, выставивший локти, достигший всех совершенств герой Михаила Годенко — вот доведенное до пародийной остроты представление о положительности, когда оно отрывается от непосредственной правды судьбы, когда оно становится каноном, когда из него уходят живые соки поэзии. Заметим, что представление об отрицательности деревенеет в этом случае с такой же очевидностью, причем часто противник теряет всякие типологические черты, даже те «конкретно-исторические» нейлоны, в которых являлся он воображению Фирсова.
Вяч. Кузнецов, которого критик П. Выходцев справедливо ставит в один ряд с поэтами земли, поэт, близкий скорее к Фирсову, чем к Цыбину, хоть и не столь талантливый, как они, изобретает противника вообще без адреса. «И только рощица закончилась, как вдруг, попав под колесо, гадюка дернулась, закорчилась, свиваясь в кольца, как лассо…» Хорошее слово это в русском языке — гадюка! Сказал — и все ясно. Можно приступать к делу: «Она еще шипела яростно… С повадкой хищников знаком, ее прикончил я безжалостно армейским крепким сапогом».
Воистину, если бы даже не было гадюки, ее надо было бы выдумать. Гадюка у Вяч. Кузнецова — это не тот божий выползок viperusberusиз семейства канальчатозубых, которого сажают под стекло в зоопарке, это — готовый абстрактный поэтический символ, призванный в стихи лишь затем, чтобы наш герой мог получше растоптать противника своими крепкими сапогами.
Это, кстати, все та же проблема цели и средств — современная поэзия часто задумывается над нею. «Добро должно быть с кулаками»— едва эта фраза вырвалась у Михаила Светлова, как два молодых его собрата — Ст. Куняев и Е. Евтушенко — написали стихи, раскрученные из этой фразы. Оба старательно ставили акцент на цели, на добре. Я не касаюсь качества этих стихов, они тоже достаточно абстрактны: гимны отвлеченным целям убеждают меня не больше, чем гимны отвлеченным средствам. Но любопытны здесь намерения: ведь поэты земли акцентируют как раз на средствах. Если у Цыбина лирический герой еще колеблется, услыша от своего деда добрый совет: «С заворотом лупи в висок!» — то герой Поперечного действует без промедлений: «Может быть, у меня от отца — бить в сопатку сплеча и вразрез». Стихи, конечно, не анкета, здесь свои законы. Разные поэты пишут о добре с кулаками; у одних запоминаешь туманное добро, у других — реальную рубку с потягом, хлещущую бычью кровь, раскровяненную сопатку и т. п. Не хочу судить, что лучше. По-моему, и то и другое плохо. Туманны дали неспроста оборачиваются такой свирепостью: ни там, ни тут нет меры, — нет ощущения личности.
К вопросу о личности.
Вот аналогия: бьет родничок, течет ручеек, превращается в речку, ширится, крепнет река и втекает в море… Такие стихи есть почти у всех: слишком проста аналогия, все на нее натыкаются, и интерес тут уже не в самом сравнении поэзии с ручьем, а в том, как у того или иного поэта течет он — с веселым ли журчанием или с властным шумом, напористо или робко, — и еще важнее — с чем, зачем, во имя чего стремится он к морю?
У латышского поэта Ояра Вациетиса ручей, прыгнув в море с обрыва, видит, что, прорезанный в скалах, узок был его путь. «Надо начать сначала!» — рефреном звучит в стихотворении.
У Дмитрия Сухарева — «речка Туточка в Тутку впадает, речка Тутка в реку Кострому, Кострома себя Волге подарит, ну а Волга одна на страну…». Сухарев соблюдает правило, и «на бакене возле Сызрани капля Туточкина висит». Стихи эти, однако, не укладываются в отвлеченную пропись, и веселая речонка Туточка далека от простодушной радости, что она увенчивает уважаемый бакен, точно так же как далека и от лютого вациетисовского самоотрицания, — она вообще не судит себя по отвлеченным законам, она уравновешенна и сосредоточенна. И потому она улыбается! Сухаревская интонация неповторима:
«Я хожу Москвой — брюки-дудочки. Работенка, стихи, семья… Спросит век меня: — Где ты? — Туточки! Тут, в автобусе, — вот он я!» Что это? Еще одна декларация маленького человека? Нет! Это насмешка над подобными декларациями. И над противоположными тоже. Это насмешка над доктринерством. Сухарев ищет равновесия внутри личности, он понимает, что герой, не обретший духовной устойчивости, — даже если такой герой поспешит ответить на «вопрос века», — в сущности, лишь профанирует ответ, потому что за словами должна стоять духовная реальность.
Цыбин решает эту тему без тени улыбки. Степной цыбинский ручей, рожденный в солончаках, поначалу теряется в державной волне прибоя. «Он в море только подголосок и песнь качает не свою…» Однако растерянность проходит быстро: «Он все же жив в морской равнине. И оттого волна горька, что есть в ней сок степной полыни и терпкий пот солончака. И есть ковыль в прибое пенном…» Что же дает гордость цыбинскому герою — ручейку? «Спасибо же тебе, ручей, что слышу в море запах сена, и чия, как в степи моей!» Чертовски подкупающие стихи! И все же… не слишком ли скоро наступило тут внутреннее успокоение? И не слишком ли просто добыто оно? Цыбинский ручей сосредоточен, но не так, как сухаревский. Он не вглядывается ни в берега, мимо которых течет, ни в море, куда стремится, — он все время прислушивается: своя иль не своя песня качается на его волнах, его иль не его вкус будет в море… И успокаивается: его!
У Владислава Шошина эта черта теряет красоту талантливости. «Войти бы в празднество огней хоть малой искоркой моей!» — мечтает он (чуть обновив метафору). Вячеслав Кузнецов, проследив течение своей поэтической речки, удовлетворенно заявляет: «Незаметно дело свое сделала, ни чудес и ни секретов нет, а глядишь — прошла полсвета белого и прославилась на целый свет». Все это стихи, заметим, программные. Тем важнее отметить существенный изъян программы. Мощное и буйное утверждение своей личности у наших поэтов оборачивается, увы, все тем же выдумыванием личности. Только менее очевидным, чем у Рождественского, который честно признал: «Сам я винтиком был! Старался! Был безропотным. Еле видимым». Здесь не скручивают себя в винтик. Здесь вроде бы иная логика: сначала я — потом мир, сквозь который я пройду. Сначала я — потом полсвета, где я прославился. Или, как проговорился Блынский: «Остальное будет все, Россия, главное, что здесь я — парень свой».
Какое самоутверждение! И какой, увы, самообман. Выдуманное «я» ничуть не лучше выдуманного «мы», абстрактное «мой» ничуть не лучше абстрактного «наш»; по той же самой причине незыблемая покойность у поэтов может быстро переходить в мощную деятельность и обратно: в отвлеченной сфере таким переходам ничто не препятствует. Здесь нет парадокса:
при всей тяге к пластике, к зримости, к реальности картин, при всем отвращении к умозрительности — поэзия земли тоже по-своему оказалась отвлечена от реальности. Ибо реальность — это не просто реалии быта (допустим, сельского), это реальность бытия, реальность жизненного опыта, реальность духовного содержания. Достаточно обратиться к традициям советской поэзии (к тем самым «деревенским» или «казацким» ее мотивам, на которые опираются Фирсов и Блынский, Цыбин и Поперечный), чтобы увидеть: традиционный этот арсенал — от певучей голубой соломы проводов до зеленых стрел пшеницы, пробивающих из земли черепа, — оказывался поэзией лишь там, где чутко было передано ожидание перемен, где слушали, как расширяется история, где доверчиво (или, наоборот, недоверчиво) личность тянулась ей навстречу… Впрочем, каждая эпоха рождает свои поэтические пути; я далек от намерения побивать теперешних поэтов Есениным, Васильевым или Багрицким… Да и трудно предсказать, какими конкретными путями пойдет поэзия; бывает, что элементы эстетики остаются вроде бы прежними, а только сдвинется что-то внутри — и оживет живое…