умещается в полстранички, которую любой двоечник знает лучше, чем назубок…
Я убеждал в ненужности и вредности христианского бога с горячностью и уверенностью, на какие только был способен, ибо ничего теперь не хотел так, как улыбки прозрения детям и детям детей, которых пообещал Лёльке. Я чувствовал, что могу и должен дать её им. Моя жизнь впервые была исполнена смысла.
Пафосно? Пожалуй.
А да приидет царствие твоё — не пафосно?..
А да пребудет воля твоя — не жалко?..
Отрицая суть христианской веры, я, между тем, не ратовал за отмену веры личностной. Скорее напротив. Верить для человека естественно, — писал я, — как естественно хотеть и бояться, любить и ненавидеть. Вера — штука предельно объективная. Она даётся с рождением. В первый раз орём со страху, самостоятельно хлебнув холодного, чёрт чем кишащего воздуху, отверзнув очи в агрессивный электрический свет взамен ласковой тьмы маминой утробы, и успокаиваемся, лишь поверив, что всё может оказаться не так погибельно, как кажется. И точно: подносят к груди, и снова тепло, и сладко, и покойно. И во второй раз орём, уже надеясь (веря!) — снова услышат и снова поднесут… И упование на справедливость судьбы и есть Бог.
Его просто не может не быть. Все наши бесконечные и вроде бы бессмысленные слава богу, упаси бог, дай бог, бог с ним, бог знает, бог тебе судья — они же не из церкви, не с алтаря упали — они изнутри, от постоянной и неодолимой потребности кого-то, кто неизмеримо сильнее, умней, честней, справедливей, выносливее, чище нас самих.
Они и есть наша вера в абсолют, в совершенство.
Конечно же, мы подобие. Но подобие не бородатого дяденьки с волооким взором и трагической биографией, а того совершенного существа, каким мог бы стать каждый из нас, живи он в совершенном же мире. Но мир — в немалой мере благодаря именно тирании христианских догматов, а никак не козням эфемерного сатаны — всё ещё жутко убог. И, не изменив его, мы никогда не будем тем, чем хотим. А сделать это по силам лишь свободным существам. Перфектусом может стать только сапиенс.
А сапиенс и раб — антонимы.
Коль уж на то пошло, христианство далеко не лучший из способов богоискательства.
Это как если бы люди, выяснив однажды, что дважды два четыре, вдруг обрадовались и поставили на своих исканиях жирную точку. На том нелепом основании, что дважды два само по себе уже так хорошо, что дважды три, пятью восемь, а тем паче семью девять — и ни к чему: лишнее это. И автоматически вредное.
Мои же (и ваши впредь) поиски бога — это устремлённость в умопомрачительно далёкое, но постижимое, достижимое и, главное, не ужасающее будущее… — писал я…
Говорю вам: я был вещим Пименом нового мира и испытывал безграничную за него ответственность…
Однако я слукавил бы, сказав, что разбираюсь с завалами поповских врак бескорыстно.
Круша нагромождения квази-этики, я расчищал пространство для сколько-то объективного разрешения собственных сомнений насчёт Лёлькиной молодости и нашего с ней пугающе близкого родства.
С молодостью обстояло чуть проще.
Слишком юная она при довольно зрелом мне — ещё не беда, лишь повод для улюлюканья княгинь Марь Алексевн. И тут нам повезло: княгинь вокруг не наблюдалось. Хотя представить галдёж, воскресни они на минутку, особого труда не составляло.
Вы, кстати, не задумывались о том, что если сжечь библиотеки, разбомбить концертные залы с музеями, а заодно проклясть кинематограф, как основной рассадник насилия и разврата, от нашей с вами культуры останется лишь громадный перечень табу. Да уточнительный список мелких суеверий, переступать через которые, конечно, допустимо, но себе дороже: «Дяденька! Эти грибы есть можно? — Можно, только умрёшь»…
Например, тринадцать человек за столом — вроде и не табу, но ни в какие же ворота! Спасение одно: ставить лишний стул, четырнадцатый прибор и подкладывать невидимке салаты и горячее как живому.
И скажите, что источник этого бреда не дремучее невежество, против которого и пытался я восстать своим романом, ибо верить в спасение ленивой и праздной души не то же самое, что бояться просыпанной соли и пустых вёдер навстречу…
Я знал человека (писал я), проснувшегося однажды в вывернутой наизнанку футболке и в отчаянии, не позволившем подняться и поехать на работу… Знал мужика, вырывавшего у меня бутылку, только чтобы не дать разлить с левой… Парня, который целую ночь не курил из-за того, что зажигалки под рукой не было, а от свечи нельзя… Я помню молодую маму, хранившую на антресолях прабабушкину ржавую подкову (не прабабушкину, конечно — лошадиную) — очень уж ей хотелось ворожейного счастья… Встречал очаровательных и на редкость хлебосольных людей, готовых убить всякого, кто осмелится засвистеть в их дому… Знался с доктором технических наук — жутким пошляком и насмешником, то и дело сплёвывающим через левое и стучащим по дереву… Могу перечислить десяток знакомых, наотрез отказавшихся справлять сорокалетие — цифра пугала… Наконец, я вот этими самыми глазами видел, как очень пожилая дама с очень тяжёлыми сумками в руках, чудом сохраняя равновесие, неслась прочь с тротуара по жидкой грязи наперегонки с насмерть перепуганной кошкой, чтобы не дать той успеть похерить её дороги.
Я люблю вас, люди!
Со всеми вашими слабостями и чудачествами, я всё-таки безумно вас люблю, но станьте же и вы, наконец, чуточку взрослее! Не нужно бояться грома: убивает не гром, а молния…
Наше с Лёлькой намерение соединиться в табели покойных марьалексевн проходило как преступление против детства, а значит — табу. А табу вещь безжалостная. Табу никогда не потому что, а — вот так вот и всё: та-бу! низь-зя! в принципе! низьзя и ша! как с тем же, прости господи, богом: он есть и никаких! баста и аллес! а рассуждать и сомневаться — снова табу. Замкнутый, то есть, круг. Очень удобно, когда аргументов не хватает.
Мой же аргумент был проще репы и совершенней второго закона механики: если самостоятельный человек с косичками для себя решил, а другой, с трижды уже сменённым паспортом, не находит в этом ни идиотизма, ни пошлости — почему нет?
Иметь, простите, или не иметь — вопрос отдельный и рассматриваться будет, когда назреет, в порядке живой очереди. Поймите вы, наконец, разлюбезные княгини: иногда людей тянет друг к дружке не только затем, чтобы совокупиться! (Ключевое здесь не «совокупиться», а «не только»). Хотя… Всему, повторяю, черёд. И этому, видимо, тоже. И не нужно круглить глаз и орать: соли нюхательной мне, пожалуйста, соли, тут такое!..
Какое тут?
Конфуция родила шестнадцатилетка.
От семидесятисчемтолетнего супруга.
И н
Мать Гоголя отвели под венец в четырнадцать…
Или: мой Ваня младше был, мой свет, а было мне тринадцать лет! — а?
Энциклопедия, между прочим.
А сколько самой Тане в минуту передачи письма со знаменитым «я ваша» было, помните? — да ровно столько же — тринадцать. Совсем как Лёльке прошлым летом. И вдвое взрослый Евгений увильнул, не стал. И не мы ли с вами ещё и фырчали с учительской подачи: вот ведь чёрствый человек! вот лишний!..
А Пушкин бы стал!
И чёрта с два кто осмелился бы его упрекнуть. Хоть сегодня, хоть тогда.
Судите сами: Онегин, отказав одной влюблённой девочке (а Татьяна в каждой строке — девочка и только), не находит ничего стыдного в том, чтобы тут же флиртануть с её младшей — никак, то есть, не старше двенадцати, сестрицей. И заметьте: не он один — никто в целой зале в этом ничего вызывающего не видит!
Кроме несовершеннолетнего же по нынешним меркам Ленского…
А то давайте Наташу Ростову вспомним, в те же самые тринадцать годков лезущую с поцелуями к