Первой вскочила Мери, за ней попрыгали с мест остальные, поднялась, к дикому общему восторгу, и сама Настя, поплыв среди скачущих и трясущих плечами девчонок спокойно и уверенно, как линкор. А потом она остановилась возле мужа, поклонилась ему низко, до земли. Старый цыган со страшно недовольным видом встал, передал трубку правнуку и, взъерошив ладонью седую курчавую голову, степенно пошел, кладя шаг в шаг, вслед за женой. Как плясали они вдвоем под истошный визг цыганок, под рвущуюся к звездам песню, под хриплый рев сипатой гармони!.. Мери, восторженно кричавшая и бившая в ладоши вместе со всеми, случайно взглянула на Сокольского. Тот не сводил глаз со старых цыган, не улыбался, и в прыгающем свете костра особенно резко был виден пересекавший лицо шрам. «Не придет, верно, больше…» – подумала Мери. Но на следующий день он появился снова, с огромной плиткой японского табака, которую дед Илья разделил пополам, вернув половину хозяину, и со связкой серой, окаменевшей воблы, в две минуты расхватанной цыганятами, – и все пошло по-старому.
К огромному облегчению Мери, Сокольский не пытался больше обсуждать ее жизнь в таборе. Он вообще мало разговаривал с княжной: приходя, молча сидел у шатра, глядя на то, как девушка суетится по хозяйству, скребет ножом картошку, пилит добытый всеми правдами и неправдами жилистый кусок мяса или режет сморщенные овощи, иногда помогал ей принести воды, один раз добрых полтора часа вместе с дедом Ильей распутывал ремни старой упряжи для починки. Когда начинались посиделки у огня, ротмистр так же молча смотрел на то, как пляшут цыганки, слушал их песни. Однажды, когда старая Настя запела известный романс «Пара гнедых», Сокольский неожиданно подтянул ей довольно верным басом. Цыгане весело заорали, но ротмистр, заметив обращенные к нему радостные физиономии, страшно смутился, объявил, что поет впервые в жизни, и продолжать, несмотря на страстные уговоры, так и не решился. Несколько раз он оставался ночевать у цыган, причем наотрез отказывался спать в шатре и укладывался, подложив под голову седло, прямо у потухших углей.
«Глядишь, и впрямь в таборе приживется… – похмыкивал дед Илья, когда на рассвете, стараясь не будить гостя, Настя и Мери бесшумно суетились у костра, ставя самовар. – Дрыхнуть, как цыган, уж научился…»
«Пусть спит, не будите… – волновалась Мери. – Это очень хорошо, что спит, пусть…»
«Да уж большая наука – кверху пузом под телегой лежать… – бурчала Настя. – Их на войне, поди, и не тому выучили. Ох, жалко парня… Меришка, он тебе совсем-совсем не нравится?»
«Тетя Настя!!!» – вскидывалась Мери.
«Охти, спалила дотла глазами-то! – беззвучно смеялась старуха. – Погаси, погаси очи, яхонтовая моя, дырку в бабке сделаешь!»
Между тем наступила осень. Здесь, на юге, холодов не чувствовалось, и о том, что лето прошло, говорили только ставшие короткими дни, поблекшее небо над выжженной зноем степью да ослабевшая жара. Однажды, уже в конце сентября, с утра зарядил дождь и лил целый день из серых, низко нависших, унылых туч. Из-за этих туч раньше спустились сумерки, и в шатре, где сидели Мери и Сокольский, было совсем темно. Дед Илья, вполголоса ругаясь, складывал отсыревшие палки для костра. Они занялись быстро, несмотря на дождь, и нутро палатки озарилось мягким оранжевым светом. В глубине шатра старая Настя разбирала ветхие тряпки, собранные ею за время летнего кочевья, и, ворча, вырезала из них лоскуты поцелее: они с Мери решили сшить новый полог взамен старого, похожего на растрепанные ленты. Девушка тоже орудовала ножницами, стараясь реже дышать: от Сокольского страшно несло перегаром. Ротмистр наблюдал за работой княжны, изредка по ее просьбе придерживал старую ткань. Они не разговаривали, и тишину нарушало лишь шуршание капель, сползающих по мокрой ткани шатра. Мери хотелось спать, она едва сдерживала зевоту.
– Как дела у нашей Дины? – спросила девушка, когда молчание уже затянулось до неприличия. – Она ведь вовсе перестала приходить в табор, и я у нее не была тоже.
– У Надин все великолепно, – не сразу отозвался Сокольский. – По-прежнему собирает в ресторане половину Ялты, Бардин окончательно потерял голову, и они с Инзовским, кажется, скоро друг друга перестреляют… Это правда, что только из-за нее табор до сих пор находится здесь?
– Конечно. Дина добывает больше нас всех, вместе взятых, – улыбнулась Мери. – Когда же вы виделись с ней в последний раз?
– Вчера, – глядя в сторону, пожал плечами Сокольский. – Вернее, даже сегодня.
– В самом деле?
– Бросьте, Мери. Полагаете, я не вижу, как вы отворачиваетесь от меня? И так уж стараюсь дышать против ветра, но…
– Ветра сегодня нет, – машинально сообщила Мери. – Что ж, весело было? Много собралось народу?
– Весь Кубанский стрелковый. – Увидев удивление на лице Мери, Сокольский невесело усмехнулся и пояснил: – Нас с Вересовым провожали обратно в полк, к Барбовичу.
– Вы возвращаетесь на войну? – прошептала Мери. – Вот… сейчас?
– Именно сейчас, – отрывисто сказал Сокольский. – И по-хорошему я должен был сделать это месяц назад, не слушая доктора. Что толку залечивать голову, если в первую же неделю все равно… – Он не договорил, а через мгновение, к испугу Мери, вдруг взорвался: – Обещать! Только сейчас начали обещать! Спохватились, черт возьми, что нужно обещать не «единую Россию», а «землю и волю»! Пишут приказы, печатают листовки – вздор! Какая польза в этих обещаниях сейчас, когда уже… – Он снова не закончил. Чуть погодя хрипло произнес: – Извините меня, Мери. Я пришел не затем, чтобы жаловаться вам на судьбу, поверьте. Это глупо… Просто я все чаще думаю, что… наверное, напрасно вы тогда, той ночью у Надин, не позволили мне… Я был насмерть пьян, и у меня легко получилось бы покончить со всем разом. А теперь…
– Неправда, Сережа, это неправда. – Мери едва справлялась с голосом, стараясь, чтобы он звучал как обычно, но к горлу, мешая дышать, подступал горький комок. – Вам, верно, покажутся глупостью мои слова, но… надо жить. Что бы ни случилось, надо жить, нам ведь не дано знать свою судьбу, будущее…
– Полагаете, для нас возможно будущее? И судьба? – устало перебил ее Сокольский. – А впрочем… вы, наверное, правы. Этот месяц отсрочки мне, видимо, был дан затем, чтобы я узнал вас. Поверьте, мне сейчас не до церемоний и комплиментов, и посему я говорю чистую правду. Ничего лучше этого месяца в моей жизни не было. И, подозреваю, уж не будет.
– Сережа, нельзя…
– Мне теперь все можно, – со странной улыбкой, глядя через плечо княжны на бьющиеся под дождем слабые язычки огня, сказал он. – Я люблю вас, Мери. Молчите. Я знаю, вам нечего мне ответить. Да и не нужно.
Снова наступило молчание, прерываемое лишь треском веток снаружи и затихающим шелестом: дождь слабел. Сокольский, не поднимая глаз на Мери, вынул портсигар, не спеша закурил. Спустя минуту аккуратно загасил папиросу о подошву сапога и встал.
– Мне пора. Уже поздно, а ночью выезжать. Вы проводите меня?
Мери молча поднялась. Вдвоем они вышли из шатра в сырые сумерки. Табор был весь затянут туманом, сквозь который слабо просвечивали зажженные к вечеру костры. Мокрые, уставшие за день цыганки возились у палаток, покрикивали на детей. Настроения петь не было. На идущих к дороге Мери и Сокольского никто не обращал внимания.
Пустая дорога казалась залитой снятым молоком. Темнел кусочек очистившегося к вечеру от туч неба, слабо моргала на нем маленькая, зареванная звездочка. Из степи осторожно подавала голос одинокая цикада. Сокольский чуть присвистнул сквозь зубы, и гнедой конь, покачивая большой головой, неспешно вышел к нему из тумана.
– Вам не холодно, княжна? – спросил ротмистр.
– Нет, – слабо улыбнулась Мери, только сейчас заметив, что стоит посреди обширной лужи, утонув в ней почти до колена. – Вы же знаете, я привыкла.
Чуть поодаль раздалось кряхтение, зажегся огонек трубки: старая Настя обстоятельно усаживалась на обочине дороги.
– Как они следят за вами… – заметил Сокольский. – К чему? Намерены выдать вас замуж за цыгана?