щек, дергливая бороденка) — казался вдруг постаревшим мальчишкой.
И камни мягчит лесть, — старый чабан распрямил плечи, поднял подбородок:
— А что? Плохи разве овцы мои? Выпасаю на участках, известных мне одному…
Оглядевшись сторожко, как маленький ястребок, он нырнул в гущу овец. Вышел, подталкивая коленом в курдюк, подогнал барана:
— Поглядите, почтеннейший…
Баран был горбонос, словно сайгак, с длинной, точно из дерева точеной мордой; уши прятались в завитке четырехоборотных рогов, в шерсти его рука тонула почти до локтя.
Гость, заглянув в янтарные выпуклые глаза барана, умело похвалил. Щрди-ата засветился, будто его зажгли, как лампу:
— Ох-хо, каракуль… Всякий скот дает пользу человеку, но в каракуле — красота, радующая душу. Тридцать две топки я в жизни разжег, семьдесят мастей каракуля различаю!
И, закинув голову, полузакрыв глаза, — так поют длинные и полные страсти песни, — начал припоминать:
— Араби — цвет сажи. Османы булут — цвет неба в облаках. Нукран-пулат — это как вороненая сталь с серебром. И еще шамчирог, что значит «светильник», — этот словно вспыхивает, когда расправляешь его на руке. А ширази? Как описать ширази, цвета дыма, но сверкающий, словно ртуть? Еще бывает камбар, желтый, как осенний лист, или такого цвета, словно кожица спелого ореха. А сур? Это когда у ягненка на темном волосе рыжий или серый кончик. Или гулигаз — когда белый кончик на коричневом. Однажды я видел шкурку гулигаз — розовую, как цветы юлгуна! И еще случалось: ягненок рождался белый, словно вылепленный из снега…
Джума сказал, кашлянув почтительно:
— Людям все мало! В Сурхандарье, я читал, выводят новые сорта каракуля: «серебряный», «янтарный», «бриллиантовый», «червонный»…
— Взглянуть бы на чудесные его шкурки! — покачал головой Шоди-ата. Атамурад сплюнул пренебрежительно:
— Э! Зряшное дело! Из таких шкурок — слишком редкостных — не соберешь лот! Главное в каракуле — не цвет, а завиток! Больше ценится такой, где валик завитка делает полный круг; хуже, когда он идет гривками, еще хуже — горошком. Шкурка не должна быть тусклой, словно пыльной, и не надо ей сверкать, как темная бутылка, у нее свой блеск… Каракуль должен быть «антика» — дивный, шелковистый рисунчатый, как узор ветра на пустынном бархане…
У Шоди-ата глаза мигали растерянно: старик не знал, что такое «лот». Сарвар понял это. Ему, молодому, спрашивать было не зазорно. Он спросил. Блеснули надменные зрачки Атамурада:
— Вы слышали, что я был представителем нашей области на международном аукционе в Ленинграде?
Еще бы не слышать! Все кивнули.
— Там было двести купцов из двадцати четырех стран! — Атамурад замолчал и поглядел на слушателей так, как будто сидел на крыше, а они проходили внизу. — Аукцион — это ведь не кишлачный базар, где два часа торгуют один арбуз. Там продается сразу «лот» — целая партия шкурок, подобранных одна в одну по цвету, размеру и качеству. И зачем им, заграничным, наш гулигаз? Там каракуль красят. Будет в моде зеленый — сделают зеленый, зеленее травы, розовый — так розовый, синий — так синий…
Сарвар, слушая, перестал понимать, о чем речь: подошла Иннур. Он видел ее, не глядя; отвечал наугад: кровь гремела в висках, сердцу тесно было в груди. «Чудо мое, белый ягненок, — думал он смятенно, — ни с кем в мире не бывало такого…»
Уехали гости.
— Каракуль красить, а? — дед забрал бороденку в кулак. — Почему бы им не выкрасить небо? И этот — тоже! Лишь бы продать. Кому, зачем — не думает. Купец!.. И отец его торговал, и дед. В крови, в костях у него торгашество это…
Джума хмыкнул неопределенно. Встал, потянулся, — лицо, как из камня, серое, равнодушное, — начал собирать посуду.
Отдирая прилипший к стенкам казана жир, думал Сарвар: «Упасть бы лицом на землю, где прошла она…»
Можно ли говорить с человеком, когда его нет рядом? А Иннур говорила с ним.
Тогда, в тот удивительный день — роняя отвыкшими пальцами, — хватал он книги и откладывал снова. Иннур сама отобрала стопку: «Вот, прочти. Это — о людях высокой жизни».
Люди высокой жизни? Что это значит?
Он читал ночами, лежа на животе, направив на страницу луч карманного фонаря. Шепот трав, звон ветра, хруст пережевываемой овцами травы — не мешали ему.
Беззвучно кричали черные буквы. О разных, совсем не похожих людях. О юноше, прозванном «Лукмонча», об этом маленьком парикмахере в очках, который встал на дороге у смерти, и она отступила — взяла лишь его одного. О человеке, «оседлавшем тигра», о том, кто не вынес бремени славы и удачи в мире униженных и несчастных. О красавице Джамиле, о любви ее, горькой, как полынь, и широкой, как степь, о правой неправоте ее…
Люди высокой жизни говорили с Сарваром. Отрываясь от книги, он смотрел вокруг, словно внезапно пробужденный, не узнавая своей степи, деда, себя…
А в степи догорала весна. Травы сменили обличье. На склонах холмов лежали, как оброненные газеты, огромные листья сары-андыза, пожелтелые, прожженные солнцем. Шапками спутанных, пружинящих веток скатывался в лощины сассык-курай. Ветер покачивал белые султаны селина, надламывал стебли ширача, сухие, утратившие розовую весеннюю красу…
Сарвар глядел с холма на текучее пятно отары в низине. Вон Джума — объезжает отару верхом. Собаки обегают ее с другой стороны. Застыл дед на холме, подперев подбородок таяком. И всюду — степь, и виточка горизонта лишь отделяет ее от бесконечного неба…
Мир — широк! «Чу!» — Сарвар страгивал с места Солового, мчался вдаль, безоглядно. Сила не вмещалась в сердце, оно торопилось, обгоняло топот коня…
Все тут спит, все застыло — степь, овцы, дед…
Раньше он думал: я чабан, потому что мой дед чабан. Потому что чабанское дело — мужское, суровое дело. Ты чабан — значит, ты силен, ловок, смел, не боишься степных буранов, не боишься волков. Ты горд собой, и люди тебя уважают.
Теперь ему думалось: за что?
За то, что ты — щедр. За то, что твоя сила и смелость — ради других, чтобы дать им, людям, то, в чем нуждаются они, чтобы жилось им тепло, удобно и сытно, чтобы могли глаза видеть красоту, а сердце — радоваться ей…
Ведь и они думают о тебе — другие люди. Зажгли в твоем приемнике зеленый глазок — чтобы музыка гремела, побеждая свист ветра, чтобы в степи своей, заметенной снегами, ты слышал дыханье мира. Дали тебе одежду и обувь, и ружье, чтобы бить волков, и фонарик, чтобы светить на страницы книги.
И если есть в тебе сила — не дремать же ей, не ходить крепким, как сталь, ногам одними проторенными тропами, не кружить же мысли, как, мошкаре, вокруг прежде зажженного света…
Он налетел на деда:
— Годы наши-похожи один на другой, точно кусты полыни. Все крутимся, как верблюд на привязи. От колодца к колодцу, по истоптанным овцами путям. Скажете, без воды не проживешь.-.. Скважины надо бурить! Из-под земли доставать воду! Узун-дара, если обводнить, — отарам там не тесно!
— Травы в Узун-Дара нехороши, — говорил дед, прикрывая глаза ладонью. — Грубый стебель овца не любит…
— Измельчать надо, есть кормодробилки. Чем искать сладкое, подсластить горькое. Или — подсеивать изен, терескен…
— Траву в степи я всегда найду… — обрывал дед.
— Ты, дедушка, солист. Одиночка. Ты берешь чутьем, искусством, опытом. А надо работать хором.