волнующе знакомое. Комиссар сказал тихо:
— Ленин… — И повторил уже громче: — Ленин, товарищи, Ленин!
Еще мгновение смотрел комиссар на слепленную из снега такую знакомую приземистую фигуру, потом повернулся и пошел вперед, навстречу бегущим цепям белых.
— Ле-е-нин! — крикнул комиссар.
— Ле-е-нин! — подхватила цепь.
— Ле-е-нин! — запел ветер.
И казалось, пули врага, заслышав это имя, в ужасе никнут к земле.
И уже не было на свете силы, которая могла бы остановить вторую роту.
Противник дрогнул, побежал.
Высота 407 была взята.
А через некоторое время к ветряной мельнице красноармейцы бережно принесли чуть живого Ивана Солоухина. Вспухшие руки его были без кровинки, белыми-белыми.
Солоухин судорожно вздыхал, и по восковому лицу его катились слезы.
Комиссар склонился к нему; хотелось сказать что-то очень большое, значительное, какие-то необыкновенные слова. А они не находились, и он только сказал:
— Что, брат, болят руки-то?
— Да нет… Уже и не болят.
Кругом столпились красноармейцы.
— Ты прости. Нехорошо я о тебе подумал, — сипло сказал командир первого взвода.
— Ничего. Как говорится, бывает…
— А ты не беспокойся, Солоухин. Мы тебя вы?ходим, — сказал комиссар. — Еще назовут твое имя: Иван Солоухин.
— Не в том суть… — Солоухин слабо улыбнулся. — Главное, чтобы коммунизм. Для всех трудящихся.
СЕРДЦЕ СОЛДАТА
Наши войска освободили Польшу. Фронт стремительно передвигался на юго-запад. Чтобы догнать его, наш полк должен был пройти за сутки шестьдесят километров.
Шел теплый весенний дождь. Он и до этого лил трое суток, так что дороги размокли, под ногами хлюпала грязь. Встречные машины окатывали нас потоками мутной воды.
На придорожных деревьях кое-где уже полопались почки, будто серые ветки кто-то обрызгал веселой светло-зеленой краской. По обочинам дороги пробивалась сквозь прошлогодние листья упрямая молодая травка.
Очень трудно идти по размокшим, вязким дорогам. Просто выматывают они. Идешь как неумелый конькобежец по льду. Ноги разъезжаются. Того и гляди шлепнешься в жидкую грязь. От постоянного напряжения и устаешь сильнее.
Но больше всего доставалось в нашем взводе Егору Тимофеевичу Бринько. Это был уже немолодой, грузный человек. Самый старший среди нас и самый высокий. До войны работал колхозным бригадиром на Полтавщине. Большой и сильный Егор Тимофеевич тяжело переносил дальние марши. И, как бы оправдываясь, каждый раз после такого перехода говорил самому выносливому из нас, Паше Шевердяеву:
— В тебе сколько весу? Пятьдесят кило с небольшим, а во мне сто с гаком. Ну-ка, я на тебя еще пятьдесят навалю! Пойдешь? То-то! А я, бачишь, иду.
Тяжело было Егору Тимофеевичу на переходах, а особенно по таким хлюпким дорогам. Идет Егор Тимофеевич, сжав зубы, и, наверно, думает: «Эх, скорей бы привал! Передышка!..»
Километров через двадцать, уже днем, сделали мы большой привал на краю полусожженного польского села, чтобы пообедать.
Дождь кончился. По небу плыли хмурые тучи, но кое-где в разрывах между ними виднелось синее небо, а иногда и солнце выглядывало. Оно казалось неправдоподобно ярким среди серых красок дождливого весеннего дня.
Егор Тимофеевич не сел, а свалился под деревом на плащ-палатку. Он вытянул усталые ноги в больших кирзовых сапогах, заляпанных грязью, прислонился головой к мокрому стволу и закрыл глаза. По лицу его скользнула блаженная улыбка.
Через несколько минут он открыл глаза и огляделся.
Возле дороги, постелив на мокрую землю плащ-палатки, сидели и лежали солдаты. Рядом дымилась походная кухня.
Поодаль полем тащилась костлявая рыжая лошаденка. Она волокла за собой тускло поблескивающий плуг. На ручки плуга всем телом навалилась старуха в черном платке и сером длинном старушечьем платье. Рядом с лошадью, смешно подпрыгивая, семенила девочка в розовом ситцевом платьице в белый горошек.
Егор Тимофеевич смотрел на лошадь, на старуху, на девочку, и в глазах его появились теплые огоньки. Он с трудом поднялся и пошел к командиру взвода.
О чем он с ним говорил, — я не слышал. Только видел, как Егор Тимофеевич направился в поле.
Там он сказал что-то старухе. Та отстранилась от плуга, а Егор Тимофеевич поплевал на ладони, взялся за ручки плуга и крикнул на лошадь.
То ли лошади стало легче, то ли услышала она мужской голос, только пошла она быстрее, а позади нее зашагал Егор Тимофеевич, и у ног его рождалась глубокая влажная борозда вспаханной земли. От нее подымался легкий пар. Казалось, что земля, взрытая плугом, дышит…
Через час мы уходили дальше. Егор Тимофеевич шел, улыбаясь, и иногда с удовольствием поглядывал на свои широкие ладони. И шаг его был упругим, будто добрые сутки отдыхал солдат от похода.
А на краю поля стояли старуха и девочка и махали нам вслед платками.
Я спросил:
— Что улыбаешься, Егор Тимофеевич?
Он помолчал, а потом сказал тихо:
— Люблю землю пахать. Стосковался. Вот сердце отвел — и идти легче.
ЗА ПЕРЕДНИМ КРАЕМ
После короткой передышки наша часть выдвинулась на передний край и заняла оборону. Вырыли мы себе окопчики. Ночью наши саперы перед окопчиками незаметно для фашистов заложили мины и замаскировали их.
А я и товарищ мой Костя Бураков получили задание: пробраться в «ничейную зону» и вести наблюдение за передним краем противника. «Ничейной зоной» называли узкую полосу земли между нашей линией обороны и линией обороны фашистов.
Вот выползли мы с Костей еще затемно из наших окопчиков.
Кругом туман висит, как вата. Под руками трава, мокрая от росы. Земля мягкая, прохладная.
Стараемся тихо ползти, даже дыхание сдерживаем. Противник-то рядом, рукой подать. Вот-вот может нас обнаружить!
Я оглядываюсь, воронку ищу. Вдруг Костя трогает меня за рукав и показывает большим пальцем вправо.
Я понял: нашел Костя воронку, меня зовет.