которой тем не менее почитал.

Для меня же дело обстояло совсем иначе, но тогда я мало заботился о необходимости обоснования: престижности, отличавшей в моих глазах ремесло булочника. Каждое утро по пути в школу я проходил мимо окошечка, откуда шел теплый, сдобный, какой-то матерински-ласковый дух; он поразил меня с первого же раза и с тех пор неодолимо притягивал к себе, заставляя подолгу простаивать у прикрывавшей окно решетки. Здесь, снаружи, было только серое слякотное утро, грязная улица, а в конце ее — ненавистная школа с грубыми учителями. Внутри же этой сказочно влекущей пещеры я видел помощника пекаря: голый по пояс, весь припудренный мукой, он месил белое тесто, по локоть погружая в него руки. Я всегда отдавал предпочтение не формам, а материи. Осязать и вдыхать — эти два способа познания мира волновали и посвящали меня в его сущность куда больше, нежели зрение и слух. Не думаю, что свойства эти говорят в пользу моих душевных качеств; готов смиренно признать обратное. Но для меня цвет — не что иное, как обещание жесткости или мягкости, форма — всего лишь свидетельство гибкости или твердости предмета, попавшего в руки. Так вот, я никогда не видывал ничего более маслянистого, более женственного и ласкового, чем это пухлое тело без головы, теплая податливая плоть, покорно поддающаяся в глубине квашни тискающим ее сильным рукам полуголого мужчины. Теперь-то я понимаю, что мне смутно чудилось тогда загадочное соитие хлебной ковриги и пекаря; я даже грезил о некоей новой, неведомой закваске, которая придала бы этому хлебу мускусный привкус и аромат весны.

Таким образом, для Робинзона лихорадочное переустройство острова сочеталось со свободным — хотя вначале и робким — расцветом неясных, безотчетных побуждений. И в самом деле: казалось, все внешние, видимые, искусственно созданные творения рук — непрочные, но непрестанно и энергично обновляемые — служили оправданием и защитой для рождения нового человека, который станет жизнеспособным много позже. Но Робинзон не желал ждать и остро страдал от несовершенства своей системы. Действительно, соблюдение Хартии и Уголовного кодекса, отбывание вмененных самому себе наказаний, строгое следование раз и навсегда установленному распорядку дня, не оставлявшему ни единой передышки, церемониал, руководящий его основными действиями, — словом, вся эта тесная броня установлений и предписаний, в которую он втиснул себя, чтобы не скатиться в пропасть, была, однако, бессильна перед тоскливым страхом соседства с дикой, неукротимой тропической природой и внутренней, разъедающей его душу цивилизованного человека эрозией одиночества. Тщетно Робинзон пытался избавиться от некоторых чувств, некоторых инстинктивных выводов — его все равно без конца преследовали нелепейшие суеверия, замешательство и растерянность; они неумолимо расшатывали здание, где он надеялся укрыться и спастись.

Так, например, он не мог запретить себе вкладывать зловещий смысл в двойной крик анй (Клещеядная кукушка, водящаяся в Южной Америке). Эта птица всегда старательно пряталась в зарослях, ее невозможно было разглядеть, даже когда она находилась под самым носом; в ушах Робинзона первая высокая нота ее крика звучала посулом счастья и удачи, а вторая — низкая — мрачным предвестием надвигающихся бедствий. В конце концов Робинзон стал смертельно бояться этого скорбного звука, и все же какая-то неодолимая сила влекла его в темные сырые заросли — любимое укрытие ани, где он с заранее бьющимся от ужаса сердцем снова и снова вслушивался в тоскливые птичьи пророчества.

Робинзон также все чаще сомневался в подлинности своих ощущений; с большим трудом он заставлял себя не обращать внимания на те из них, что внушали ему смутную боязнь. Или же, напротив, он неустанно возвращался к впечатлению, показавшемуся ему странным, подозрительным, необычным. Так, однажды, проплывая в пироге близ юго-западного берега, он был поражен оглушительным птичьим гомоном и стрекотом насекомых — звуки достигали его слуха мерными волнами. Но когда он причалил к берегу и вошел в лесную чащу, то убедился, что там царит мертвая тишина, повергнувшая его в беспокойный страх. Либо шум слышался только издали, на некотором расстоянии от леса, либо все живое умолкло при его появлении. Робинзон вернулся к пироге, отплыл от берега, причалил вновь и повторил свой маневр несколько раз, взволнованный и подавленный невозможностью разрешить странную загадку.

Точно так же не давали ему покоя дюны с крупным песком на северо-востоке острова: при первых же его шагах песок издавал нечто вроде глухого утробного мычания, словно сама земля испускала стон, наполнявший душу Робинзона холодным ужасом уже по той причине, что невозможно было определить источник звука. Разумеется, в Чили он узнал о существовании холма, названного El Bramador — Кричащая Гора, пески которого издают под ногами людей гулкое ворчание.

Но вправду ли он слышал эту историю или сам сочинил ее невольно, неосознанно, с единственной целью избавиться от тоскливого страха? Этого он понять не мог и с маниакальным упорством мерил шагами дюны, по известному всем морякам способу широко открывая рот, чтобы лучше слышать голос песков.

Дневник. Три часа ночи. Вещая бессонница. Я блуждаю в сырых галереях в глубине пещеры. В детстве я бы умер от испуга при виде всех этих мрачных теней, мечущихся под уходящими во тьму сводами, при стуке капли, тяжело разбивающейся о каменный пол. Одиночество пьянит, как вино. Невыносимо страшное для ребенка, оно терпкой радостью наполняет душу взрослого человека, сумевшего обуздать, коль скоро он поставил себе такую цель, судорожный трепет трусливого сердца. Истинно так: Сперанца — достойный венец судьбы, ясно обозначившийся с первых же лет моего существования. Одиночество и я… мы спознались еще во времена долгих мечтательных моих прогулок по берегам Уза, во времена бесконечных ночных бдений в библиотеке отца, где я, запасшись свечами, читал до рассвета; я познал его в Лондоне, когда отказался от рекомендательных писем, которые открыли бы передо мною двери домов друзей нашей семьи. И как после детского неосознанного благочестия человек естественно приобщается к серьезной, глубокой вере, так и я окончательно приобщился к одиночеству в ту ночь, когда «Виргиния» завершила свое существование на рифах Сперанцы. Оно поджидало меня здесь, на этих берегах, со дня сотворения мира, поджидало вместе со своим верным спутником — безмолвием…

О, я стал тут большим специалистом по безмолвию, вернее сказать, по безмолвиям. Всем своим существом, настороженным, как одно большое ухо, я оцениваю, измеряю, смакую особое качество безмолвия, в которое погружен отныне. Бывают безмолвия воздушные и душистые, как июньские ночи в Англии, бывают другие — вязкие и затягивающие, как кабанье болото, бывают и третьи — твердые и звонкие, как эбеновое дерево. Я научился поверять ими погребальную глубину ночного молчания пещеры и предаюсь этому с каким-то сладостным отвращением, смутно пугающим меня самого. При свете дня мне не за что ухватиться, ибо нету меня здесь ни жены, ни детей, ни друзей, ни врагов, ни слуг, ни покупателей — словом, никого, кто, подобно якорю, удерживал бы меня на земле. Так отчего же среди ночи я безвольно и неостановимо погружаюсь в бездну мрака? Не случится ли однажды так, что я бесследно исчезну, поглощенный небытием, которое сам же и создал вокруг себя?

Растущие из года в год урожаи зерна вскоре поставили Робинзона перед серьезной проблемой защиты кладовых от крыс. Казалось, численность грызунов возрастала прямо пропорционально прибывающим запасам, и Робинзон поневоле восхищался этой способностью животных размножаться в соответствии с окружающим изобилием, не в пример роду человеческому, который умножается тем скорее, чем скуднее его ресурсы. Но, поскольку он твердо вознамерился собирать и накапливать, пока у него хватит сил, урожай за урожаем, нужно было бороться с паразитами.

Робинзон знал, что растущие на острове белые грибы с красными крапинками ядовиты: многие из его козлят погибли, съев их вместе с травой. Он приготовил из этих грибов отвар и пропитал им небольшое количество зерна, которое и рассыпал там, где обычно бегали крысы Отрава не причинила им никакого вреда. Тогда он соорудил клетки-крысоловки. Но их понадобились бы тысячи, и, кроме того, он не мог преодолеть отвращения, когда, погружая клетку с пойманной крысой в воду, чувствовал на себе ее острый ненавидящий взгляд. Одиночество сделало его крайне чувствительным к малейшему проявлению враждебности, пусть даже со стороны самого презираемого из живых существ. Та броня равнодушия и невежества, которой люди прикрываются, общаясь между собой, более для него не существовала, подобно мозоли, которая сходит с руки, ставшей праздной.

Однажды Робинзон оказался свидетелем яростной драки двух крыс. Слепые и глухие ко всему окружающему, они вцепились друг другу в горло и с душераздирающим визгом катались по земле. Наконец обе они, одинаково жестоко истерзанные, подохли, так и не ослабив мертвой хватки. Сравнивая погибших, Робинзон заметил, что они принадлежали к разным видам: первая — черная, толстая, облезлая, очень походила на тех судовых крыс, которых он привык травить в плаванье на кораблях. Вторая — серая, тощая, более волосатая, скорее относилась к виду полевых грызунов, обитавших на засеянных им полях острова.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату