Зал взорвался аплодисментами. Дуэлянты сняли маски. Побежденный оказался юношей с розовым лицом и вьющимися волосами. Он стянул перчатки и тоже зааплодировал победителю, худощавому, с проседью мужчине, смотревшемуся в свои шестьдесят молодым красавцем. Его обступили со всех сторон. Посыпались одобрительные возгласы; его поздравляли дружелюбно, с веселым восхищением, фамильярно, но с почтительными нотками. А он сиял, счастливый, но без малейшей заносчивости, среди собратьев по оружию, которые все годились ему в сыновья.
Однако победителю не всегда была по душе роль чудо-старика, которую навязывали ему эти юнцы. В сущности, от шума, поднятого вокруг его выпада, впору было выйти из себя. Ну, уколол он малыша Шамбрё. И что с того? Зачем так упорно напоминать ему о каких-то четырех десятках лет разницы? Как же нелегко стареть! Это стало особенно ясно, когда, часом позже, он откланялся. За дверью колыхалась серая пелена проливного дождя, зарядившего, судя по всему, надолго. Он шагнул без всякого прикрытия прямо под душ. Де Шамбрё кинулся следом с зонтом в руке.
— Господин полковник, возьмите! Я пришлю за ним кого-нибудь завтра к вам домой.
Тот поколебался. Но недолго.
— Зонт? — возмутился он. — Ни за что! Зонт хорош для вашего возраста, молодой человек. Но я! Да на кого я буду под ним похож?
И, как герой, даже не пригнув голову, устремился под ливень.
Полковник барон Гийом-Жоффруа-Этьен-Эрве де Сен-Фюрси родился вместе с веком в родовом замке, в нормандской деревне, носящей имя его предков. В 1914 году судьба обидела его вдвойне: он был слишком молод, чтобы записаться в действующую армию, и звался Гийомом, как прусский кайзер.[2] Это, правда, не помешало ему поступить в Сен-Сир, по семейной традиции, которой следовали и его отец, и дед. Он вышел оттуда лейтенантом кавалерии, хотя математика у него хромала, и даже частные учителя ничего не могли с этим поделать. Зато он блистал в гостиных, в фехтовальных залах и на конных состязаниях. Главными своими трофеями на скачках он был обязан кобыле, которая в свое время прославилась. Звали ее Кокетка, и она долго приносила полковнику по серебряному кубку с каждых состязаний, на которые он ее записывал. 'Я люблю ее больше, чем какую бы то ни было женщину', — говорил он иногда. Говорил ради красного словца, потому что женщин он любил больше всего на свете. Гарцевать, фехтовать, флиртовать — в этом была вся его жизнь. Следует, правда, прибавить еще охоту: барон слыл одним из лучших стрелков в кантоне. Сам он, случалось, все это смешивал в своих хвастливых речах, объясняя, например, что женщину он покоряет, как взнуздывает лошадь: с губами сладил — считай, что все твое, — или же охотится на нее, как на тетеревка. (В первый день я его вспугну, на второй — погоняю, на третий подстрелю.) Его и прозвали любовно 'Тетеревком' — за эти речи, а еще за крутые икры и грудь колесом.
Женился он молодым, очень молодым, даже слишком, по мнению многих его друзей, посватавшись двадцати двух лет девице Огюстине де Фонтан — она была постарше его годами, зато богатая наследница, по крайней мере, в перспективе. Детей у них, к великому их горю, не было. В 1939-м, будучи майором кадровой армии, он блестяще проявил себя на фронте, но поражение 1940-го глубоко травмировало его и телесно, и душевно. Для него существовал только один командующий — маршал Петен. Поэтому он досрочно вышел в отставку сразу по окончании войны. С тех пор барон хозяйничал на землях, которые унаследовала его жена. Развеять провинциальную скуку ему помогали его лошадки, рапира и любовные победы, становившиеся, надо признать, все менее легкими с течением лет. Ибо для этого человека, открытого, как на ладони, отступить — значило сдаться, а старость была равносильна крушению.
Это будет рассказ о последней весне барона Гийома.
* * *
На фоне окна, выходившего в сад, две спины — баронессы де Сен-Фюрси и аббата Дусе, — вырисовываясь двумя тенями разной формы — одна квадратная, другая закругленная, — на удивление красноречиво говорили о характерах собеседников.
— На редкость сырой выдался нынче конец зимы, — произнес аббат. Истинная благодать для пастбищ. В моей деревне говорят: февральский дождичек лучше всякого навоза. Но что правда, то правда — все еще выглядит так мрачно, совсем по-зимнему!
Баронессе пререкания почему-то всегда давали заряд бодрости, а уж перечить такому человеку, как аббат Дусе, было одно удовольствие!
— Да, весна в этом году заставляет себя ждать, — кивнула она. — Ну и тем лучше! Посмотрите, как аккуратно выглядит сад, какой он чистенький. Еще сохранился порядок, в котором мы оставили все осенью. Видите ли, аббат, убирать сад к зиме — все равно что обмывать и обряжать покойника, перед тем как уложить его в гроб!
— Я не совсем уловил вашу мысль, — перебил ее аббат: фантазия баронессы заходила порой чересчур далеко, и его это пугало.
— Через неделю-другую, — невозмутимо продолжала баронесса, — все здесь зарастет сорняками, трава вырвется с газона на аллеи, кроты все разроют, и опять придется гонять ласточек, которые каждый год упорно пытаются свить гнезда над окнами и под крышей конюшни.
— Все так, но это же прекрасно, когда жизнь пробуждается! Посмотрите: первые крокусы распустились желтым пятном у корней сливы. А в церковном саду безраздельно царят белые цветы. Сперва нарциссы, потом сирень, затем, конечно же, розы, rosa mystica, и наконец, прекраснее всех, ах! лилии, лилии святого Иосифа, целомудренного супруга Марии; это цветок чистоты, невинности, девственности…
Баронесса, как будто последние слова ее расстроили, отвернулась от окна, оставив заглядевшегося на сад аббата, отошла к дивану и села.
— Чистота, невинность, девственность! — вздохнула она. — Нужно в самом деле быть святым человеком вроде вас, чтобы видеть все это в весне. Селестина! Селестина! Где же наконец чай? Ох уж эта Селестина, до чего она стала неповоротливая! И глухая к тому же. Горло можно надорвать, пока ее дозовешься. Иногда мне кажется, что вы путаете святость с наивностью и что пострелята, которых вы учите катехизису, и те смышленей вас, аббат! Сказать по правде, нынешняя молодежь… Даже ваши Чада Марии. Есть там одна… Как бишь ее? Жюльенна… Адриенна… Донасьенна…
— Люсьенна, — едва слышно пробормотал аббат, не оборачиваясь.
— Вот-вот, Люсьенна. Стало быть, вы поняли, о чем я. Такое впечатление, будто вы один не видите, что ее живот уже не помещается даже в платья ее матери и что через считанные недели это ваше Чадо Марии…
Аббат резко отвернулся от окна и шагнул к ней.
— Я вас умоляю! Вы говорите о позоре. Но позор зачастую есть не что иное, как отсутствие любви в глазах, которыми мы смотрим на ближнего. Да, малышка Люсьенна летом станет матерью, и я знаю мужчину, который повинен в этом. Так вот, я решил ничего не замечать. Потому что заметь я — мне пришлось бы выгнать ее, возможно, даже обратиться в жандармерию, в результате пострадал бы не один человек, и она же в первую очередь.
— Простите меня, — проговорила баронесса примирительно, не признавая, однако, себя побежденной. — Боюсь, что в моих глазах всегда было недостаточно любви.
— Так закрывайте глаза! — отрезал аббат с неожиданной для него категоричностью.
Появление Селестины с подносом прервало их беседу. С грехом пополам она расставила на столике чайник, чашки, сахарницу, молочник, кувшин с горячей водой и поспешила удалиться, чувствуя, как раздражает хозяйку ее неловкость.
— Ну что с ней поделаешь! — проговорила баронесса, пожав плечами. Тридцать лет беспорочной службы на одном месте. Но время пришло, пора ей и на покой.
— Как она думает жить дальше? — спросил аббат. — Хотите, я попрошу мать-настоятельницу приюта Святой Екатерины принять ее?
— Может быть, позже. Она уедет к своей дочери. Денежное содержание мы будем ей высылать. Посмотрим, сможет ли она остаться там. Это было бы лучше всего. Но если она не уживется с детьми, тогда мы с вами вернемся к этому разговору. Сейчас меня куда больше беспокоит, кто заступит на ее место.
— У вас есть кто-нибудь на примете?
— Абсолютно никого. Я брала на пробу одну из епархиальной конторы по найму. Эти девицы ничего