израильтяне, и падали, убитые, на горе Гелвуе.
И догнали филистимляне Саула и сыновей его, и убили Ионафана и прочих сыновей его. И лучшие стрелки направили на Саула стрелы, и был он тяжело ранен.
Тогда сказал Саул оруженосцу своему:
— Обнажи меч свой и заколи меня им, чтобы не пришли враги заколоть меня и издеваться надо мною.
Но оруженосец не захотел. Страшно ему было поднять руку на царя своего. Тогда Саул пал на свой меч. Когда же оруженосец увидел это, то, думая, что Саул уже умер, сам тоже пал на свой меч.
Но не умер Саул. Один из воинов его стана взбежал на гору Гелвуйскую и увидел, как пал Саул на меч свой, и уже колесницы и всадники вражеские поднимались к нему. Тогда, оглянувшись, увидел Саул этого воина израильского и позвал его.
— Вот я, — сказал воин.
И просил Саул:
— Умертви меня, ибо смертельные страдания постигли меня, а душа все еще во мне.
И воин пожалел его. В последнюю минуту жизни своей встретил Саул сострадание, то, которого так искал. Сострадание, прекратившее наконец неизбывные муки его. Воин пожалел его и добил. Потом снял с Саула царский венец и запястье и отнес их Давиду.
— Я принес их государю моему, — сказал он.
И пеплом была посыпана глава его, и одежда на нем разодрана. Он рассказал Давиду, как нашел он Саула, павшего на меч свой, как исполнил его просьбу и добил его.
Услышав это, разодрал Давид одежды на себе, а бывшие с ним люди плакали и постились до вечера.
И спросил Давид воина, принесшего ему весть о гибели Сауловой:
— Как же ты не устрашился поднять руку на помазанника Господня?
И велел одному из служителей:
— Пойди и убей его.
И тот убил.
А Давид оплакал Саула и Ионафана, сына его, песнью плача: «Горы Гелвуйские! Да не будет на вас ни росы, ни дождя, ни полей плодоносных, ибо там опозорен щит доблестных, щит Саула. Дочери израильские! Плачьте о Сауле, который одевал вас в багряницу с драгоценностями… Скорблю о тебе, брат мой Ионафан! Любовь твоя ко мне была превыше любви женской».
До сих пор бывало так, что торжествовали враги над телом побежденного, издевались, терзали его, плясали над ним и попирали ногами. И вот Давид, как некий предвозвестник нового светлого мира, оплакивает гибель врага.
И если бы знал при жизни своей Саул, что плачем Давида закончится его путь земной, может быть, было бы это наигорчайшим унижением для него. Не хотел он от Давида ни любви, ни слез.
А филистимляне, найдя Саула мертвым, отрубили ему голову и, сняв с него доспехи, прибили его тело на позор к стенам своего города.
МОИ СОВРЕМЕННИКИ
Ее тонкий, нежный и острый, ее прелестный талант воспринимается радостно и легко, без критической указки, без ярлыков и меток… Воспринимается непринужденно, как должное и необходимое, как одно из скромных чудес природы.
Аркадий Аверченко
Началось это приблизительно в 1909 году. Точно не помню. Я годы различаю не по номерам (год номер тысяча девятьсот такой-то), а по событиям.
Время тогда было строгое. Смех не имел права на существование. Допускался только так называемый «смех сквозь незримые миру слезы», пронизанный гражданской скорбью и тоской о несовершенстве человечества.
Как раздражали эти «незримые слезы» Достоевского!
«Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, чем про эти «незримые слезы».
А ведь как ценил Достоевский Гоголя! Как жил Гоголь в его подсознательном! Не, знаю, заметил ли кто-нибудь, что мать Раскольникова звали Пульхерия Ивановна и что в письме своем к сыну упоминала она о купце Афанасии Ивановиче, с которым вела дела. Ведь эти два имени-отчества теперь уже стали нарицательными, дать их Достоевский нарочно никак не мог. Они выскочили оба вместе из его подсознательного, из той потайной душевной кельи, где любовно запечатлелись.
А вот этих «незримых слез» он вынести не мог. Но в русской литературе требование на них укоренилось надолго.
Да, ирония, сатира на нравы — это извольте, но свободный смех, о котором Спиноза сказал, что он «есть радость, а потому сам по себе благо», — это было неприемлемо. Очаровательные юмористические рассказы Антоши Чехонте были прощены автору, только когда он прославился художественной грустью своего таланта.
Где-то на задворках чуть дышали «Стрекоза» и «Осколки». Грубый лейкинский юмор мало кого веселил. В газетах на последней странице уныло хихикал очередной анекдот и острые намеки на «отцов города питающихся от общественного пирога». При этом были и картинки. У действующих лиц изо рта вылезал пузырь, а на пузыре выписывались слова, которые это лицо произносит. Юмористические журналы продергивали тещу, эту неистощимую тему, свободную от цензурного карандаша.
Не могу указать точно, когда это началось, но в то время, о котором сейчас идет речь, газеты по понедельникам не выходили. И вот один предприимчивый журналист — Василевский He-Буква (этот странный псевдоним произошел оттого, что брат журналиста писал под именем «Василевский Буква») — задумал выпускать по понедельникам литературную газету. Газета имела успех. Я тоже принимала в ней участие, помещая мои первые рассказы. Тогда впервые появились остроумные фельетоны, подписанные именем Аверченко.
Мы спрашивали у He-Буквы, кто это такой.
— А это один остряк из провинции. Он даже собирается сюда приехать.
И вот как-то горничная докладывает:
— Пришел Стрекоза.
Стрекоза оказался брюнетом небольшого роста. Сказал, что ему в наследство досталась «Стрекоза», которую он хочет усовершенствовать, сделать литературным журналом, интересным и популярным, и просит меня сотрудничать.
Я наши юмористические журналы не любила и отвечала ни то ни се:
— Мерси. С удовольствием, хотя, в общем, вряд ли смогу и, должно быть, сотрудничать не буду.
Так на этом и порешили.
Недели через две опять горничная докладывает:
— Стрекоза пришел.
На этот раз Стрекозой оказался высокий блондин. Но я, зная свою рассеянность и плохую память на