сыпалось — флакончики, коробочки, платок, кошелек, карандашик. И она каждый раз всплескивала руками и бросалась подбирать. Вообще дамочка, видимо, нервничала. Смотрела на часы, вертелась, отвечала невпопад.
«Чего она засела?» — удивлялась я. Никого из моих гостей она не знала, в общем разговоре участия принять не могла, а меж тем сидит и сидит. Что бы это могло значить?
Гости стали расходиться. Остались двое-трое близких друзей. Наконец прощаются и они. А та все сидит. Как ее выкурить?
Я вышла в переднюю проводить последних гостей.
— Что это за особа? — спрашивают они.
— Не знаю. Какая-то читательница.
— Чего ж она не уходит?
— Не знаю.
— Да гоните ее вон!
— Да как?
— А вот как, — придумала моя приятельница. — Иди в гостиную, а я тебя позову.
Я пошла в гостиную, и тотчас моя приятельница появилась в дверях и громко крикнула:
— Так переодевайся же скорее, мы будем ждать тебя у Контана. Пожалуйста, поторопись.
— Хорошо, хорошо, — ответила я.
Тогда, наконец, поднялась моя бедная упорная гостья.
— До свиданья, — растерянно пролепетала она.
— Ах, я очень жалею, что должна торопиться, — светским тоном ответила я. — Надеюсь, когда- нибудь вы еще доставите мне удовольствие, мадам… мадам…
— Балюстрадова, — подсказала дама и облизнулась как кот.
И в тот же миг влетел в комнату запыхавшийся журналист «Петербургской газеты»:
— Ради бога, умоляю! Всего два слова для нашей газеты. Я был уже два раза и все не заставал! Клянусь, только два слова.
Пока он суетился, Балюстрадова успела уйти. Беседу с журналистом прервала горничная, передав мне огромную коробку и письмо, принесенные посыльным.
И то и другое оказалось от Аверченко. В коробке — ливонские вишни от Иванова, в письме — загадка: «В отчаянье, что так и не успел забежать к вам сегодня — задержали в типографии».
Это вступление очень удивило меня. Аверченко никогда не бывал на этаких вторниках и я совсем его и не ждала.
Читаю дальше:
«Целую ваши ручки и по-товарищески очень прошу передать тем, кто у вас сидит, что я целую их ручки и умоляю их сказать мне поскорее по телефону, как они к этому отнеслись».
«Эге! — думаю. — Это, значит, было условленное свидание с обращенной на путь истины Балюстрадовой. Ну так подожди же».
— Это письмо от Аверченко, — сказала я репортеру. — И, признаюсь, очень странное письмо. Наверное, оно и вас удивит. Аверченко просит меня передать вам, что он целует ваши ручки и умоляет, чтобы вы поскорее сказали ему по телефону, как вы к этому относитесь.
— Это… это… — растерялся репортер. — Это форменное декадентство. Боже мой! Боже мой! Что же мне теперь делать?
— А уж это ваше дело, — холодно сказала я.
И с чувством исполненного долга принялась за конфеты. Ведь он же не назвал Балюстрадову, а написал: «тем, кто у вас сидит».
А сидел репортер.
Не знаю, чем это дело кончилось, но до сих пор считаю, что поступила правильно и по- товарищески.
Леонид Андреев
У Леонида Андреева была в Финляндии собственная дача — «Белая Ночь». Он там и жил со своей многочисленной семьей.
Я не любила эти загородные поездки. Всегда было холодно, всегда скучно.
Леонид Андреев вставал в 8 часов вечера. Ходил по своему длинному темному кабинету, увешанному собственными произведениями, — он был недурной художник-любитель. Картины эти были всегда завешаны темными занавесками, которые он отдергивал только перед избранными.
Он много и хорошо рассказывал. Шагал по своему темному кабинету и рассказывал.
Произведения свои он диктовал переписчице по ночам.
Шагал по темному кабинету — маленькая лампочка горела только около пишущей машинки. Все располагало к глубокой неврастении.
Он обожал свою старушку мать. Подшучивал над нею. Привязывал к ее ночным туфлям длинные нитки и подсматривал в щелку двери. Только что старуха наладится надеть туфли, он дернет нитки — и туфли побегут вон из комнаты. Или соберет в передней все калоши и повесит их на верхнюю вешалку, предназначенную для шляп, а потом сам и спросит:
— Куда это калоши делись?
Старушка побежит искать.
— Да ты посмотри, что тут делается! — кричит он. — Подыми голову!
Та, конечно, ахает, удивляется, пугается — может быть, просто в угоду ему. Они трогательно любили друг друга.
Он очень тяжело переживал войну. С нетерпением ждал газет. У него было плохое сердце, и эти волнения доконали его. Когда он умер, старушка мать ходила на могилу с газетами и читала ему вслух. Потом рассказывали, будто она повесилась. Не знаю.
Во время нашего знакомства он был уже в зените славы, а с такими захваленными людьми общаться трудно.
Но в славе его было много горького.
Русская слава далеко не похожа на славу европейскую. В Европе народ любит своих героев. Россия их не любила. Она любила только глазеть на них в театрах, на собраниях. Такое глазенье и вызвало знаменитый вопль Горького:
— Чего вы на меня смотрите? Я не балерина и не утопленник.
Окружали и смотрели беззастенчиво, невежливо, тупо. Кажется, даже обменивались вслух замечаниями. Это раздражало. Герой делал вид, что не замечает, но невольно жесты его делались неестественными, голос — фальшивым. И получалось впечатление, что он кривляется.
Но только в этом и выражалось поклонение толпы. Зато с какой радостью подхватывались слухи, что он любит выпить, или играет в карты, или изменяет жене: «Э, не лучше нас, грешных, а туда же, лезет в знаменитости».
Письма герой получает большей частью ругательные или, в лучшем случае, назидательные, так сказать, направляющие на правильный путь…
— Я уж от него почту прячу, — говорила мать Леонида Андреева. — У него сердце больное, а они все бранятся и бранятся — и чего только им нужно?
Он и сам жаловался:
— Господи! И как им всем не стыдно, и как им всем не лень! Ни одной почты без ругательного письма не обходится.
— Ничего, голубчик, радуйтесь, это и есть популярность. Бездарности писем не получают.
Да, ничего не поделаешь. Недаром Пушкин предупреждал: