каймой драпировки просцениума, лишь на несколько минут напомнил о реальных размерах; вскоре меня уже поглотил уменьшенный масштаб сцены, меня как будто бросили в мензурку и сублимировали в совершенно новую субстанцию. Прежде я этой сказки никогда не слышал. Проклятие Карабаса, беда с Принцессой в Розовом саду, ее долгий сон и забавные позы застывших придворных, появление Принца и веселая свадьба — все это перенесло меня в мир рельефно вылепленных лиц, по которым можно без труда сулить о нраве, мир, где опасность неизменно предвещает беду, но терпит поражение и торжествует любовь. В этом ярко освещенном кубе мои душевные волнения слились воедино, ведь им придали четкие границы и все определялось логикой не жизни, но искусства.

Ибо, если воображаемые приятели были иллюзорны, то чрезмерно материальные люди, которые меня окружали, были попросту глупцами. И только эти миниатюрные фигурки — с затененным бородавкой крючковатым носом, с мотком глянцевитых белокурых волос, с кружевными манжетами, бархатными шлейфами, — только они казались светящимися изнутри и понятными, когда выныривали на сцену, оттолкнувшись от невидимого пола, бурно жестикулировали, смотрели мимо собеседника, точно слепцы, сотрясались от бесслезных рыданий, рычали или пищали, после чего бросались друг к другу с распростертыми дружескими объятиями и изгонялись за кулисы. В этом и заключался секрет воображения — его плоды были хилыми лишь для творца, тогда как на зрителя воздействовали сильнее самой жизни. Когда вновь были отдернуты шторы и к гостям, смущенно улыбаясь, вышли кукловоды — лысеющий муж с очкастой женой, — в душе у меня зашевелилась глубокая печаль.

Когда мне было семь лет, мать развелась с отцом. Мы с сестрой, разбуженные ораторскими голосами взрослых наверху, уселись в пижамах на ступеньки передней лестницы и принялись слушать выступления. Как странно, как занятно, что таким образом могло решаться, где мы будем жить и ходить в школу! Отец, мать и женщина, которая в итоге станет моей мачехой, по очереди произносили речи, хотя отец большей частью хранил молчание, разве что женщины иногда заставляли его что-то проворчать. Мама говорила: „Если она тебе и вправду нужна, тогда у меня нет ни малейшего желания мешать твоему счастью, и все же, если мне позволят выступить в свою защиту…“ Моя мама иногда путалась в сложноподчиненных предложениях с их непривычными оборотами, точно была юной дебютанткой в первом своем длинном платье.

Всё в этом совещании казалось драматическим — поздний час, официальный тон, даже убежденность в том, что вдруг, так сразу, может или должно решиться нечто важное. Вскоре мы с сестрой, сидя на дешевых зрительских местах темного лестничного колодца и вглядываясь сверху в яркий свет, поклялись друг другу стать соучастниками сего лицемерного действа: нас обоих соблазняла перспектива переехать в другой город и спровадить подальше нашего неуживчивого отца, но при этом оба мы притворились убитыми горем.

По-настоящему же, конечно, соблазняла вдруг появившаяся возможность начать новую жизнь и оказаться в совсем ином, лучшем мире („Я перееду в любое место, где дети смогут пользоваться культурными преимуществами крупного города и соответственно проявлять свои способности“, — говорила мама).

Возможность изменить жизнь приводила к еще более волнующей убежденности в том, что у человека есть нечто, называемое жизнью, удивительное существо, подобно младенцу, неслышно растущее внутри. Конечно, то, какую форму примет его тело и каким будет его характер — наряду с цветом глаз, ростом и чертами лица, — оставалось неведомым вплоть до момента появления на свет. Прежде чем услышать, как трое взрослых дискутируют по поводу и своей жизни, и нашей („Я не могу вести такой образ жизни“, „У детей еще вся жизнь впереди“), я и не подозревал, что уже ношу в себе эту жизнь, этот трагический эмбрион. Для меня родительский развод был в первую очередь началом пути к самосознанию.

И еще он был избавлением от отца. Поскольку он весь день спал, виделись мы нечасто. Но иногда мама говорила: „Твой папа проснулся. Может, пойдешь, помассируешь ему спину?“ Я неохотно входил в спальню, где задернутые шторы перекрашивали предвечерний свет. На кровати, под простынями, лицом вниз лежал обнаженный отец, похожий на морское чудовище, выброшенное на берег и тоскующее в пене прибоя. Смешавшиеся запахи ночного пота и затхлого сигарного дыма внушали благоговение. Я ковылял прочь и говорил маме, что он еще спит. „Нет, нет“, — говорила она, улыбаясь, и приводила меня обратно. Я оглядывал комнату, в которую обычно меня не пускали. Стояла полная тишина, если не считать отцовского дыхания и тиканья его золотых карманных часов на ночном столике подле кровати. В полуоткрытом стенном шкафу виднелись его ботинки. О наличии одного из ботинок я догадывался лишь по яркой вертикальной полоске света, которая сопровождала меня, плавно перемещаясь по черной кожаной округлости над каблуком. На недосягаемой высоте нависал над ботинками пропахший дымом кашемировый Олимп всех отвергнутых, но могущественных отцовских „я“: его костюмов. А вот и кровать.

Я садился рядом с отцом и легонько поглаживал его по спине. Он что-то одобрительно бормотал, и по пухлому туловищу я подбирался к плечам. Поры, некоторые в черную крапинку, казались огромными. Похоже, на нем систематически выступал пот, покрывая тонким слоем все тело. Я нюхал свою правую руку; запах был странный. Казалось, моя задача заключается в том, чтобы проползти по отцу, как одинокий альпинист, штурмующий глетчер с помощью лишь веревки и кошек. Даже окончательно проснувшись, он ничем этого не выражал, как будто состояние оцепенения было единственным, что задолжал крошке сыну отец — по крайней мере единственным, что сын согласился бы принять от такого большого отца.

Он лежал совершенно голый, но по пояс закутанный в простыни. В то время как мои простыни были маленького размера, достаточного для кроватки, где я спал во властной тени и тревожно-интимном запахе моей чернокожей няньки, отцовские сверкали скульптурной белизной, были спутанными, широкими и свидетельствовали о взрослых ночах страсти или раздоров.

Потом, часом позже, он спускался к своему господскому завтраку, выбритый, в белой рубашке с шелковым галстуком и двубортном костюме, глядя на нас проницательным взором молодых, умных глаз и слегка покачивая головой, которую незадолго до этого я видел в непривычном, нерезком ракурсе. Он делался вежлив с кухаркой, почтителен с матерью, весел и язвителен со мной и сестрой — а ведь часом раньше он был всего лишь сраженным божеством, выделявшим холодный пот. Это превращение шамана в спутанном клубке простыней в насмешливого господина я объяснял ритуалом, совершавшимся перед зеркалом в ванной и бодрящим запахом карболового мыла и гамамелиса. Он изучал свое отражение в этом зеркале, до отказа открыв оба крана, как будто от удара полотенцем по запотевшему стеклу там могло проступить его истинное лицо — черенок его личности, если не вся цветущая ветка.

У папы был один весьма заурядный приятель — кажется, мелкий деловой партнер, — которого мы с сестрой обожали, потому что он давал нам деньги. Мы прозвали его „Долларом Биллом“, поскольку он звался Уильямом и всегда давал нам по доллару. Хотя мы ни в чем не нуждались и смутно сознавали, что наш образ жизни требует множества долларов, эти незримые деньги не имели для нас никакого значения по сравнению с реальным доходом, который приносил Доллар Билл. Предложи нам Гитлер или сам дьявол один-единственный доллар за головы наших родителей, мы, не задумываясь, отрубили бы их и совершили этот удачный обмен, предъявив объемистые окровавленные свертки. Какими же мы были алчными — мы, столь рано узнавшие цену доллара, его дурную славу! Как подлизывались мы к Доллару Биллу, крепко обнимая его за ноги и целуя в шею! Как повизгивали от возбуждения, когда высматривали его на тропинке, ведущей к дому! Взрослые хором гоготали над нашим шутовским золотоискательством, с удовольствием глядя на то, как подражаем мы им в их собственных слабостях — с таким же удовольствием можно было бы наблюдать за шимпанзе, которые пытаются сесть верхом или в напыщенной и непристойной имитации демонстрируют людское желание, не столь пламенное, но такое же неотступное.

В каком-то смысле все папины доллары были колесиками, на которых бесшумно двигалась мебель нашей жизни. Каждый доллар имел свое назначение и был спрятан с глаз подальше. И все-таки Доллар Билл избавлял два доллара в неделю от их таинственной функции. Мы любили его так, как не любили никого из своих знакомых.

Как-то раз мама так прогневалась на меня, что попросила отца меня выпороть. Он затащил меня в свою спальню. Кровать была уже аккуратно застелена выглаженным бледно-желтым атласным покрывалом, в котором, как в начищенном старинном зеркале, отражались не то размытые силуэты, не то свет и тени. „Снимай штаны“, — сказал отец. У меня уже начался приступ удушья, астматического удушья от страха перед болью, казавшейся невероятно мучительной оттого, что я понятия не имел, когда она на меня обрушится и как долго продлится. Самым страшным в этой ситуации была моя полнейшая беспомощность, и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×