Повязка снимается, и рассматривается рана. Я уверен, что мама в недоумении, ведь обычно я бываю жертвой сестры. Обычно я — добрая душа, слишком добрая для этого мира, слишком чистая для такой доброты, сама кротость, овечка. То, что в овечьей шкуре обнаружился волчонок, не соответствует привычным маминым предрассудкам, той истории нашей жизни, которую она рассказывает самой себе. Она сидит на краешке кровати, точно жрица Фемиды, спокойная и рассудительная, испытывающая разочарование, но исполненная решимости казаться беспристрастной.

— Начните сначала. Расскажите мне обо всем, что случилось.

Мы с сестрой наперебой пытаемся друг друга перекричать („Это не я, это ты, да-да, ты!“). Мама открывает бутылку бурбона и заказывает по телефону лед и сельтерскую.

Наконец улеглись и общий гнев, и мой страх, и злоба сестры. Мы умолкаем. Настал мой черед спать на полу; ночью маме с сестрой достанутся кровати. Расстроенные, смущенные, мы молча сменяем друг друга в ванной. Мама огорчена.

— Дети, разве нельзя себя хорошо вести? Хотя бы один вечер, Вам что, трудно? За что вы так ненавидите друг друга? Вы ведь друг друга ненавидите? Вы хоть скучаете по отцу? Я скучаю. Не понимаю, как такой прекрасный человек мог бросить меня ради этой дешевки… этой простушки, этой подлой женщины.

По мере того, как пустеет бутылка, ее бурая жидкость, точно заливаемый в лампу керосин, постепенно, слово за словом, разогревает отчаяние.

К утру мама решает, что все мы заслужили некое удовольствие для поднятия нашего подавленного настроения, нечто культурное и ободряющее. Сестра жалуется на боль в руке и отказывается выходить из номера.

— Ну что ж, если тебе по душе такое ребячество, я возьму с собой только твоего брата. Он мальчик инициативный и ко всему относится без предубеждения. Он хочет учиться.

Вдвоем с мамой мы едем в центр, в музей. В дороге мы настраиваем приемник на станцию, которая передает классическую музыку. Мы пытаемся отгадать композитора: мама за Гайдна, я за Моцарта. Оба мы ошибаемся — это ранний Бетховен. Она просит меня ей почитать.

— Ты же знаешь, я лучше воспринимаю на слух, — добавляет она.

В книге, которую она взяла с собой, содержится нечто ободряющее, воодушевляющее. Каждое меткое слово, каждое поэтически выраженное обобщение вызывают у нас восторг.

— Замечательно!

— Я хочу выучить это наизусть!

— Переверни страницу обратно, давай прочтем это еще раз.

— Откуда у автора берутся эти великолепные фразы?

Когда мы добираемся до музея, оба мы уже светимся мудростью и возвышенной любовью к культуре и гуманизму. Я позабыл о том, что скверно пахну. Мало того, я уже замечательно пахну, я просто пасхальный агнец, только что принесенный в жертву в виде сладкого глазированного пирога. Мы стоим перед мрачным шедевром испанского Ренессанса — Христом, чьи раны ужасающе глубоки и черны, чья кожа синевато- серого цвета. Христос больше похож не на Бога, а на наркомана, которого зашвырнули сюда, в этот общественный морг, после смертельной передозировки — следы уколов еще не затянулись, но уже не кровоточат.

Маму бросает в дрожь.

— Не люблю, когда тоску нагоняют, — шепчет она и поспешно уводит меня к французским импрессионистам.

На улице, в слабом свете зимнего солнца, она вдруг берет меня за руку и говорит:

— Мне кажется, ты прекрасный собеседник. Когда ты рядом, я чувствую такое полное духовное слияние, что совсем о тебе забываю. По-моему, мы с тобой — две половинки одной души, а ты как думаешь?

Я заглядываю в глубь ее глаз и отвечаю:

— Да. Я чувствую, что ни с кем еще не был так близок.

Вновь я обрел покой — но покой гробовой. Когда психолог подверг меня тесту с чернильными пятнами, в абстрактных очертаниях я не увидел людских фигур — лишь кладбища, бриллианты, да бальные залы. Я возомнил себя Юпитером или его тайным, лишь с виду беспомощным воплощением. Год мы прожили в пригороде, столь новом, что он еще достраивался в полях краснозема: сетка прямых улиц, названных в честь певчих птиц, возникала на земле, как решетка теста на пироге. По улицам Малиновки, Танагры и Синицы я гонял на велосипеде. В грозу я крутил педали так быстро, что надеялся угнаться за гонимым ветром дождем. Проносясь сквозь колючие теплые струи, я, согласно своему тайному магическому ритуалу, помахивал правой рукой. Мир, получив сигнал от своего властелина, принимался стонать, вращаться, озаряться вспышками молний. Наконец-то воображение, как формочка на апельсине, охватывало собою всю вселенную моих помыслов.

Я строил песчаные замки, величественность которых способно было постигнуть лишь море, зимой я воссоздавал свои царские чертоги и кортежи в снегу. Всем правила императрица — исполненная величия затворница, — бессонными ночами она бродила по бесконечным и мрачным, полуразрушенным коридорам. Ей, видите ли, предоставили нечто новое, с мансардной крышей, но она все равно чувствовала, как тянет ее в куда более древние покои, давние и далекие, в комнаты с низкими потолками, освещенные пламенем свечей у икон и полные дыма, в котором творились такие ужасные вещи, в котором рождалась или безжалостно умерщвлялась история. Коченея от холода, с полуотмороженными пальцами рук и ног, с насморком и слезящимися глазами, я стоял еще полчаса над своим сероватым кремлем, несмотря на то, что уже смеркалось, а часовню для коронации пожелтил некий бездомный пес. В вечернем воздухе раздавалось лишь шуршание снеговых цепей на колесах проезжавших машин. В стеклянных фарах уличных фонарей распустились вдруг цветы неяркого света. Фары, появлявшиеся из-за поворота прорезали меня насквозь — так я заледенел, такой прозрачной стала приплясывающая на морозе свита моей страдающей бессонницей повелительницы. Все дальше и дальше проникала царица в не отмеченные ни на одном плане таинственные закоулки своего дворца; шуршание, шуршание. Она отдернула кожаный занавес и вошла в удивительно маленький тронный зал. Там, в стоявшем на возвышении кресле, сидел скелет с браслетами, напоминавшими кандалы, на запястьях и в золотом головном уборе, наполовину въевшемся в крошечный бурый череп.

Во мне жили три человека: мальчик, от которого скверно пахло, когда рядом была сестра; мальчик, не по летам умный и добрый, когда рядом была моя мама; но когда рядом не было никого — вовсе не мальчик, а воплощение власти, неограниченной власти.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Словно руки слепца, изучающие лицо, память задерживается на знакомых или любимых чертах, отбрасывая все остальное как не более чем изгиб, бугорок или плоскость. Лишь эти черты — эти ресницы, щекочущие ладонь, как крылышки светлячка, это дыхание, жарко пульсирующее на костяшках пальцев, этот дрожащий кадык, — лишь эти черты кажутся привлекательными, эротичными. Однако писатель воскрешает на бумаге иные, давно позабытые подробности. Он даже составляет из своих импровизаций совершенно новое лицо, никогда прежде не попадавшееся ему на глаза, портрет собственного вымысла. Бузони однажды сказал, что он высоко ценит те легковесные пассажи, которые композиторы сочиняют для перехода от одной „серьезной части“ к другой. По его словам, такие искусные, но второстепенные переходы говорят о композиторе больше — как профессиональный жаргон его воображения, — нежели тщательно продуманные бравурные моменты. Все это я говорю в надежде на то, что небылицы, которые я сочинял для перехода от одной жалкой правды к другой, могут что-то значить — могут даже очень много значить лично для вас, мой чудаковатый, терпеливый, добросовестный читатель, готовый уделять такое большое внимание сущим пустякам, более терпеливый и более уважительно относящийся к жизни, к живым существам, чем автор, коему вы позволяете вновь на минуту возникнуть на этих страницах.

В одиннадцать лет я начал каждый день после школы заходить в книжный магазин рядом с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату