катались в сугробах — белки, изголодавшиеся по крепким синим орешкам в замерзшей земле. Внезапно начинали извиваться и дергаться пальцы, сквозь меня прокатывалась волна боли, взгляд его сапфировых глаз, оправленных белым фаянсом, дугой опускался ниже темноватой полоски у меня под носом, жаркие вздохи вырывались из моих легких наперехват его дыханию — наперекор.
В то лето, когда мне исполнилось двенадцать, меня отправили автобусом компании „Грейхаунд“ в лагерь для мальчиков. Мы жили в палатках, рядами стоявших на плацу прославленного военного училища. Массивные красновато-коричневые здания с их зелеными башенками и фронтонами были закрыты на лето, но взрослый персонал — офицеры и генералы в зеленеющих круглый год мундирах — остался руководить лагерем и немного подзаработать. Обитатели лагеря были младше настоящих курсантов, но тем не менее подчинялись такой же воинской дисциплине. В сущности, наша лагерная жизнь, если не считать вылазок на природу и занятий плаванием в закрытом хлорированном бассейне, состояла из сплошной муштры и инспекционных проверок. Мы учились застилать постель, загибая больничные уголки, и так туго натягивать грубое фланелевое одеяло, чтобы от него отскакивала монета. У всех имелись совершенно одинаковые принадлежности, хранившиеся на один и тот же манер. Ботинки ставились под кровать, каждая пара в четырех дюймах от соседней, один ботинок пары — в двух дюймах от другого. Нас будили и отправляли спать звуки трубы. Мы строем направлялись в столовую, где нас кормили холодным картофельным пюре и вареной капустой; на завтрак же, что куда ужаснее, мы ели яичницу, плававшую на поверхности горячей воды, с грудинкой в застывшем жире. После завтрака мы ускоренным шагом маршировали к своим палаткам, где нам отводился час на подготовку казармы к тщательной инспекционной проверке. Наш офицер все замечал и ничего не прощал. Он мог отыскать на дне большого чемодана одну-единственную пару неправильно свернутых гольфов и наложить на преступника столько дисциплинарных взысканий, что у того до конца лета не появилось бы ни одной свободной минуты.
Это был невысокий жилистый крепыш с черными бровями, такими косматыми, что, стоило ему не пригладить их или не расчесать, как они начинали устрашающе топорщиться, напоминая ломкие, давно не мытые малярные кисти, или свисали над одним глазом, производя забавный эффект, никак не соответствовавший его резким, отрывистым командам. Его кожа представляла собой загорелую маску, напяленную на лицо, которое казалось всерьез измученным; сквозь его якобы здоровый загар проглядывали темные круги под глазами и бледные, обескровленные щеки. Его усталость я считал следствием раздражительности. К тому же он был намного старше других инструкторов. Не исключено даже, что ему недолго оставалось до выхода в отставку. Возможно, он был болен и очень страдал, а раздражительность объяснялась его нездоровьем.
После отбоя он становился другим. Оставаясь в форме, он все-таки ослаблял узел галстука, голос его, казалось, звучал на октаву и на децибел ниже, к дыханию примешивался таинственный и приятный запах шотландского виски, а внимательный взгляд из-под поникших густых бровей делался добрым. Он заходил в каждую палатку, садился на краешек каждой кровати и разговаривал с каждым мальчиком таким вкрадчивым голосом, что сосед был просто не в силах подслушать. Моим соседом был высокий рыжеволосый тихоня из маленького городка в штате Айова. Казалось, он не имеет никакого желания ни доверять мне, ни добиваться дружбы со мной, ни даже выслушивать мои словоизлияния, будто бы осознав, что ко крайней мере эту жизнь стоит терпеть, только если она остается неизученной. И все же его замкнутость совсем не обязательно означала, что у него напрочь отсутствуют мысли и чувства. В самые неожиданные моменты он вдруг краснел или заикался, а то и осекался на полуслове, точно у него пересыхало во рту — и я никак не мог понять, что порождает эти симптомы тревоги.
Однажды ночью, после того как наш офицер, засидевшись дольше обычного в своих парах виски, проследовал, наконец, в другую палатку, я спросил своего соседа, почему офицер всегда дольше сидит рядом с ним, чем со мной.
— Не знаю. Он меня гладит.
— Что-что?
— А тебя он разве не гладит? — прошептал мальчик.
— Иногда, — соврал я.
— Всего?
— То есть?
— Ну, всего… — голос его сделался сухим, — …спереди, например, внизу?
— Это нехорошо, — сказал я. — Он не должен этого делать. Не должен. Это ненормально. Я об этом читал.
Несколько ночей спустя я проснулся в сильном жару. Горло так болело, что невозможно было сглотнуть. Простыни стали мокрыми и холодными от пота. Даже лежа неподвижно, я чувствовал, как в жилах струится кровь. Внутри у меня громко стучал метроном, и при каждом ударе весло ощущений рассекало поверхность и гребло против течения. Нет, я уже различал строй ныряльщиков, прыгающих с корабельного носа вправо, влево, вправо, влево — по дну хлорированного бассейна походным порядком продвигались вперед колонны мальчишек. Я закрыл глаза и почувствовал, как биение сердца перебирает струны на арфе моей грудной клетки. Неужели ночь и вправду такая холодная? Я нуждался в помощи. Лазарет. Иначе пневмония. Мой сосед лежал, приподнявшись на локте, и талдычил мне несусветную чушь („Я люблю, люблю, люблю нехотение“) до тех пор, пока я не открыл глаза и не увидел, что он спокойно спит, а лицо его — это острый нос корабля, продирающегося сквозь океан жидкой ртути. Слипшимися в волну потоками, бурлящими, но холодными, меня смыло за борт на пару с бурундуком, который сквозь мерзкое багровое отверстие в шее напевал кусочки шлягеров из первой десятки… я приподнялся. Глотать было очень трудно. Я прошептал имя своего соседа.
Когда он не отозвался, я надел хлопчатобумажный халат установленного образца и установленного образца черные комнатные туфли и принялся расхаживать по влажным глинистым дорожкам между рядами палаток. Что это, первый проблеск рассвета или городские огни? Стоит ли дожидаться подъема? Или лучше разбудить офицера прямо сейчас?
Я все ходил, ходил и смотрел, как светится, подобно планктону в августовском море, ночное небо. Золото, поблескивавшее на горизонте, уже поступало по хрупкой стеклянной цепи наверх, на главный пульт управления, чтобы после бесцветной вспышки короткого замыкания рассыпаться мелким алым крокусом. Неужели над головой кружили летучие мыши? Я слышал, что эти летучие мыши живут в башнях училища. Да, это были они: слепые, плотоядные, они приближались, плетя на лету зрячие кружева писка.
Наконец офицер услыхал мой стук и открыл дверь. Насколько я понял, у него была своя отдельная палатка и он еще не ложился, засидевшись за детективным романом и бутылкой виски. Он казался смущенным — по крайней мере узнал он меня не сразу. Установив мою личность и поняв, что я заболел, он принялся уговаривать меня остаться с ним до утра. Завтра первым делом пойдем в лазарет, сказал он. Мы пойдем вместе. Он был намерен обо мне позаботиться. Я вынужден был снова и снова настаивать на том, что мне срочно надо к медсестре („Я правда болен, сэр, это нельзя откладывать“), пока он, наконец, не сжалился надо мной и не отвел меня в лазарет. Даже пока я его умолял, меня не покидала мысль о том, каково было бы жить вместе с ним в этой просторной палатке. Но почему он раньше меня не замечал? Почему не пытался меня погладить? Неужели я был чем-то хуже соседа? Менее красив? Я, по крайней мере, нормальный, подумал я, бросив взгляд на его изможденное, небритое лицо, на профиль с выступом бровей в темноте, поблескивающей от ртути.
На следующее лето я отказывался ехать в лагерь до тех пор, пока мама не солгала мне, сказав, что я в качестве помощника воспитателя буду руководить любительским театром в чудесном местечке среди северных лесов, где нет почти никакой дисциплины, к тому же для меня в любом случае будет сделано исключение. Еще до начала сезона я отправился на север вместе с владельцем лагеря, который рассыпался передо мной мелким бесом („Да, так вот, тебе решать, какие пьесы ты хочешь поставить — ведь ты и есть театральная власть“). После подобных слов казалось, что он захлебывается собственным благородством; губы его вытягивались в трубочку для кислого поцелуя.
Мы ехали всё дальше на север. Я сидел рядом с владельцем лагеря на переднем сиденье и смотрел на высокие сосны, такие синие, что они почти чернели на фоне серого весеннего неба. Такого же цвета, как небо, была дорога. Когда мы одолели пологий подъем и взглянули вниз, сверху дорога показалась нам заброшенной и далекой, околдованной мраком. Но когда мы мчались через долину, дорога приблизилась и