вена, подобно тому, как меж знаками на тонком пергаменте виден свет), — в моих фантазиях этот гость был незваным. Сама мысль о том, что я способен найти друзей, привлечь к себе внимание, снискать чье-то расположение, могла все испортить. Непрошеная любовь — вот что мне было нужно. Учась у сестры, я узнал, что любви, даже дружбы, следует добиваться, что, к примеру, умение слушать, улыбаться, запоминать, льстить, обладает притягательной силой. Иногда, как я понял, друг — всего лишь человек, с которым легче убить время, голос в телефонной трубке, задающий пустые вопросы, один из набитых песком балластных мешков — легких в отдельности, но в совокупности очень тяжелых, — что висят на кольце вокруг гондолы аэростата, дабы замедлить его подъем в холодное, непригодное для дыхания безлюдье. Но сам процесс вовлечения в дружбу, умение не нарушать ее законов — что ж, этого я не отвергал, ибо как я мог отвергать то, в чем так остро нуждался?
Взрослея, я ни разу даже мельком не взглянул на подлесок детского общества, расположившийся за аккуратно подстриженными деревьями класса. Олух — я попросту предполагал, что ребята общаются лишь с теми, кто бывает у них дома. Не подозревал я и о том, что некоторые из них каждый день видятся после школы, вновь и вновь встречаются для прогулок под изменчивым лиственным орнаментом из дружеского света и сексуальной тени, в бликах иллюминации, ничего общего не имеющей со строгой решеткой взрослых свиданий. Пользовавшийся известностью мальчишка по прозвищу Мясник был сыном хирурга- ортопеда; его девчонка была дочерью разносчика магазинных заказов.
В подвале ее дома они каждый день занимались любовью. К пятнадцати годам они пробыли любовниками уже три года, и друзья видели в них старших, умудренных опытом наставников — настоящих родителей, — к которым можно обратиться за советом. В полпятого или в пять мы все заходили к ней. Они поднимались из подвала, улыбающиеся, раскрасневшиеся, его пальцы — на пуговицах ширинки, ее — подтягивали на четверть оборота клетчатую юбку, дабы оказалась на правом боку огромная английская булавка. Потом она пекла шоколадное печенье, а он гонял во дворе футбольный мяч. Нашим родителям достаточно было сказать всего одно слово, чтобы впрыснуть нам в вены жгучее чувство обиды, но эти родители, бывшие моложе и лучше, доведенные до зрелости не годами, а страстью и ее переходом в печаль, казались нам снисходительными опекунами, он — со щербатым зубом и пеной потных вьющихся волос на затылке, она — с давним детским шрамом, который белым блестящим швом перечеркивал бровь, и с грустной улыбкой. Даже наш ужин, состоявший из холодного молока и горячего печенья в оспинах жидковатого шоколада, был чудесной, безжалостной пародией на еду для детей.
Поначалу я понятия не имел, как приобрести подлинную популярность. Другие дети росли вместе и относились друг к другу более или менее благосклонно. Разумеется, некоторые из них усердно зарабатывали себе популярность, однако другие предпочитали после школы смотреть в одиночестве телевизор и попивать пивко, а кое у кого были и особые интересы (шитье, драматическое искусство, статистический ежегодник, мировая политика), на основе которых образовывались немногочисленные тесные группировки, слишком периферийные, чтобы принимать их в расчет. Но были и такие, кто, благодаря внезапному расцвету телесной красоты или спортивного мастерства, сделались лидерами, ничуть о том не заботясь. При этом оставалась немалая „золотая середина“, те из нас, у кого не было ни своеобразной маленькой ниши, ни врожденных отличительных признаков (за исключением, быть может, мозгов или денег, причем ни то, ни другое большого значения не имело), и популярность мы могли завоевать только благодаря „личности“. У девчонок личность была, конечно, более ярко выражена, чем у мальчишек, но некоторые мальчишки тоже имели индивидуальность подобно тому, как шутник имеет про запас анекдоты или соблазнитель — бутылку хереса. Нечто фальшивое, а значит — постыдное.
Я сосредоточил свое внимание на самом популярном мальчишке во всей школе. При этом я рассудил, что, сумев набиться к нему в друзья, завоюю расположение всех остальных. Думаю, в целом моя стратегия была правильной. Поскольку я не отличался крепким телосложением, мне нечего было предложить людям, кроме льстивого зеркала своей заботливости — услуги, которая вполне соответствовала моему мягкому, скрытному характеру.
Точно не помню, как именно я познакомился с Томми. Первое, что всплывает в памяти при мысли о нем, это гладкий колпак лоснящихся светло-русых волос со щегольски торчащим тонким плюмажем вихра, склоненная над книгой в читальном зале голова, принадлежащая тому, кто, по слухам, является капитаном теннисной команды, вождем простого люда и ухажером Салли. Потом, без всякого перехода, он становится моим другом и всячески старается растолковать мне свой особый взгляд на сартровскую „Тошноту“, пока мы идем, отбрасывая ногами осенние листья.
— Ага!.. Ага!.. — вскрикивал он на громкой, высокой ноте, издавая протяжный гнусавый звук и останавливаясь с поднятым кверху пальцем. Потом, напрягая зрение, дабы увидеть вдали идею, он щурил свои маленькие голубые глазки и медленно озирался. Блеск пророчества начинал тускнеть. Он пожимал плечами: — Запамятовал. — Показав мне ладони, он засовывал руки в карманы брюк. Я, затаив дыхание, считал до десяти, после чего высказывал простую, примирительную мысль:
— Но ты действительно считаешь, что, по мнению Сартра, человек… — и я восполнял пробел, пытаясь как можно точнее соответствовать, но не сартровской мысли, а ее сомнительной интерпретации, принадлежавшей Томми.
— Именно! Именно! — восклицал Томми и вновь возбужденно окунался в философический мрак. Я же думал только о том, как бы выжить, и не питал никакого интереса к философским проблемам. Для того чтобы целиком завладеть моим умом, вполне хватало проблем насущных, не таких, над которыми я предпочитал размышлять, а тех, чье решение надвигалось на меня стремительно, точно встречный транспорт. Были, правда, вещи, о которых я задумывался: не надоедаю ли я Томми? Будет ли он против, если я обопрусь локтем о его плечо? Посыпать мне порошком свои белые кожаные туфли или оставить царапины? Как низко следует мне носить мои джинсы?
Если меня стали интересовать вечные вопросы — о смысле жизни, времени, бытия, — то произошло это лишь потому, что они интересовали Томми. В таких пределах, в каких другие ребята вообще думали обо мне, они считали меня кем-то вроде умника. Том в их глазах, естественно, был спортсменом. Нелепо, в таком случае, что именно ему принадлежали все мысли, именно он имел склонность к философии — нелепо, но не удивительно, поскольку его независимость давала ему возможность интересоваться смыслом вещей, тогда как мне приходилось сосредоточиваться на способе, а не на смысле. Смысл казался абсолютно ясным: выжить, а потом завоевать популярность. Игра в монарха, которой я занимался в снегу, в песке или в облачных замках, превратилась в реальность. Принцесса, проспавшая столько лет, проснулась, почуяв вкус принцевых губ, вкус кисловатый; она пытается разглядеть лицо, скрытое в тени.
В том старом уютном пригороде даже самые большие особняки демократично жались к самому краю мостовой и располагались в непосредственной близости к прочим домам. Нигде не было видно ни что-то скрывающей живой изгороди, ни изолирующих от внешнего мира парков. Даже огромные дома с многочисленными комнатами и флигелями занимали своими участками тротуар. Таким образом обнародовались чувство гордости и непорочность: нам нечего скрывать, мы хотим показать вам все, что имеем. Дом Тома представлял собой виллу в средиземноморском стиле с шестью спальнями и жильем для прислуги над гаражом на две машины, однако его тусклые освинцованные окна и парадная дверь (толстый дуб с выемками в виде грифонов) маячили всего в десяти шагах от улицы.
Тем не менее, проникнув за эту дверь, я почувствовал себя так, словно перенесся в иное общество, чьи обычаи мне никогда не будет дано постичь. Веллингтоны были любезны, но не обаятельны. Вдоль лестницы висели дорогие, уродливые портреты, написанные с фотографий их четверых детей. Зубы у детишек были стянуты дорогостоящими скобами, их страсть к парусным шлюпкам, лыжам или гитарам поощрялась щедрой рукой, но без единого звука, их всех оцепеневшим строем провели мимо памятников Европы, их каникулы глубоко в ущельях с речными порогами и ледниками или высоко в горах субсидировались сполна — но царила мертвая тишина. Никто не произносил ни слова.
Обед там был настоящей пыткой. На стол подавал студент университета. Мясо нарезал мистер Веллингтон. Миссис Веллингтон, женщина с девичьей душой, загнанной в крупное, распухшее тело, пыталась завязать беседу, но была столь застенчива, что могла говорить только комичным языком. Она рычала басом, как медведь, пищала, как мышь, или подражала утенку Дональду — все что угодно, лишь бы не произнести ни одной простой повествовательной фразы своим собственным слабым, смиренным голосом. Отец ужасал нас всех своими манерами (длинные белые кисти рук, державших вилку и нож и со знанием дела резавших кусочками жаркое). Он излучал неодобрение. Его неодобрение было не