красивого, чтобы казаться уважаемым человеком.
Как-то раз, когда все мальчишки поехали кататься на каноэ, мой воспитатель показал мне несколько сделанных им „художественных фотографий“ — на каждой был обнаженный молодой человек на пустынном пляже. В домике стояла тишина, тусклый свет с трудом проникал внутрь сквозь старые сосны и полуприкрытые ставни, а я, сидя на кровати мистера Стоуна и ощущая под своими голыми ногами его колючее одеяло, перебирал большие, блестящие снимки. Никогда еще я не видел обнаженного взрослого мужчину. Фотографии так меня увлекли, что домик исчез, и я оказался рядом с натурщиком на чистом белом песке. Я глаз не мог оторвать от его загорелой спины и узких, напряженных белых бедер, когда сквозь полосу яркого солнечного света он бежал от меня к черному грозовому горизонту. Где был это пляж и что это был за мужчина? Я хотел это знать, как будто все еще мог отыскать его там, как будто он был единственным обнаженным мужчиной на свете и я должен был найти его, чтобы вновь испытать то же давление на диафрагму, то же чувство падения, те же симптомы страха и восторга, которые я отчаянно пытался скрыть, дабы не отшатнулся от меня в ужасе мистер Стоун, догадавшись, что я потрясен отнюдь не его мастерством фотографа. Неужели в моем восхищении натурщиком было нечто ненормальное?
Мистер Стоун пододвинулся на кровати поближе ко мне и спросил, что я думаю по поводу его художественных фотографий. Я ощутил его дыхание на своем плече и руку на своем колене. По мне пробежала дрожь наслаждения. Беспокойство охватило меня. Я встал, подошел к двери с сеткой от насекомых и с подчеркнутым равнодушием наклонился почесать место комариного укуса у себя на лодыжке.
— Они превосходны, правда превосходны. До скорого, мистер Стоун. — Я надеялся, что он не заметил моего возбуждения.
В том возрасте я понятия не имел о том, что можно красить волосы, искусственно регулировать загар, ставить на зубы коронки, наращивать мышцы; лишь Бог мог быть белокурым, смуглым и сильным, лишь Бог обладал подобной улыбкой. Мистер Стоун продемонстрировал мне Бога и сказал, что это „искусство“. До той поры мои представления об искусстве были связаны лишь с дворцами из песка или снега, с далекими и жестокими монархами, с властью, а не с красотой, с навевающим тоску великолепием владений, а не с восхитительным, губительно бессильным желанием овладеть. Тот молодой человек, шагавший по пляжу, — с коленками, казавшимися слишком маленькими для таких сильных бедер, с длинными, изящными ступнями, с пятнышком света вместо улыбки, с полоской света вместо волос, с прозрачными озерами света вместо глаз, как будто осветилась вдруг изнутри его искусно вылепленная голова, держащаяся на тонкой шее над плечами столь широкими, что до их размера ему пришлось долго расти, — тот молодой человек нес мне ту тревожную красоту, которую я не мог не назвать любовью, будь то его любовь ко мне или моя к нему. Детям неведомо идиотское наслаждение, получаемое взрослыми от некоторых частей тела (большого красивого пениса, волосатой груди, округлых ягодиц). Они превращают части в единое целое, а физическое — в духовное, отчего желание вскоре перерастает в любовь. Точно так же и любовь перерастает в желание — разве не возжелал я Фреда, Мерилин, моего профессора-немца?
Я бросился бежать по лесу. День был туманный. В этих местах кто-то видел поедающего чернику медведя, и при каждом треске ветки я озирался по сторонам. Над густым сосняком на другом берегу озера показалась тонкая струйка дыма. Миновав трухлявый пень с растущими подле него белыми цветами, я почувствовал себя так, будто втиснулся сквозь некий зазор в собственный заповедник, и перешел на ходьбу. Остановившись перевести дыхание, я услышал, как вдали мягко, профессионально постукивает дятел, ставящий диагноз дуплистой ветке. Надо мной, раскрывая замысел ветра, качались деревья.
Там, где тропинка пересекала трелевочный волок, на чем-то вроде образованного обнаженными корнями старого вяза пригорке, сидел Ральф. Штаны его были спущены до колен, а сам он недоверчиво, с любопытством, изучал свой стоячий пенис, вперив в него слегка оторопелый, бессмысленный взгляд. Он позвал меня, и я подошел — как бы для того, чтобы изучить странное явление природы. Поддавшись на уговоры, я дотронулся до него. Ральф попросил меня лизнуть красную, липкую, выдвинутую из ножен головку, и я заколебался. Может, это нечистоплотно? — подумал я. А вдруг кто-нибудь нас увидит? Вдруг я заболею? Вдруг я стану педиком и уже никогда не буду таким, как другие?
Дабы побороть мои сомнения, Ральф меня загипнотизировал. Не много произнесенных нараспев слов понадобилось ему, чтобы погрузить меня в глубокий транс. Как только я подпал под его чары, он велел мне слушаться его, и я подчинился. И еще он сказал, что, очнувшись, я все забуду, но тут он ошибся. Я запомнил все до мельчайших подробностей.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если летом моя сестра радостно общалась с другими девчонками, то зимой она вечер за вечером сидела дома и ждала, когда какой-нибудь мальчишка позовет ее на свидание, при мысли о котором она содрогалась. Мама перевезла нас в большую квартиру и шикарно ее обставила — однако в гости никто не приходил. К тому времени сестра пришла к выводу, что ее счастью мешаю именно я. Немудрено, что, имея столь чудаковатого братца, отнюдь не спортсмена, не модника, не классного парня, она никем не принималась в расчет.
Будучи всего на четыре года старше меня, сестра точно знала, что интересует моих одноклассников — какого типа дешевые мокасины, какая красно-белая клетчатая рубашка с короткими рукавами, какого фасона джинсы, какого рода безобидные розыгрыши. Она помогала мне покупать подходящую одежду и показывала, как ее надо носить („Рукава надо закатывать ровно три раза… на сгибах они должны быть туго натянуты, видишь?., и не больше дюйма в ширину“). Она учила меня приветствовать в школьных коридорах как можно больше людей, обязательно запоминать тех, кто здоровается в ответ, и храбро встречать сияющей улыбкой каждый бессмысленный взгляд.
Я составлял список тех людей, которых, по моему мнению, знал достаточно хорошо, чтобы звонить и днем, и вечером, и систематически обзванивал всех подряд. Вскоре список стал таким длинным — не менее тридцати имен, — что для прохождения полного круга требовалось три дня. „Привет, это я. Чем занимаешься? Ага, прямо сейчас… когда же еще, дурачок? Боже… жуешь резинку? И это ты называешь занятием? Ну… я сижу дома. Мать мурыжит меня с этими дурацкими уроками. Да и еще и новая фантастика по телеку… ага, тот самый фильм. Ты? Джейни придет заниматься? Мне нравится ее синий свитер, только черные ботинки у нее какие-то хулиганские. Знаю, знаю, она не хулиганка… воображаю вас двоих на мотоцикле: тррр, тррр… представляешь? Вы с ней: тррр, тррр“.
И так часами, сплошное чревовещание, тошнота пустых разговоров, почти восточное искусство полностью исключать суть и сосредоточивать внимание на бессодержательных оборотах речи, болтовня, порожденная страхом общения, сдобренным страстным желанием, ибо я не только боялся друзей, я также хотел снискать их любовь.
До той поры, до той крутой перемены, дружба была для меня скорее небольшим развлечением, чем наукой. Друзьями были люди, с которыми можно посидеть в кафетерии, которые имели те же увлечения или ходили в тот же читальный зал, мальчишки, столь же безнадежно отстающие на уроках гимнастики, или девчонки в актовом зале, чьи фамилии начинались с той же буквы, что и моя. Расположения этих знакомых я не искал. Я не делал попыток ни вызывать их на откровенность, ни завоевывать их доверие, коим можно и злоупотребить, ни давать им советы. Я почти ничего от них не требовал, ибо, не будучи к ним внимателен, не был я и капризен. В сущности, моим другом мог стать любой. Дружба для меня превратилась в безобидную, бессознательную привычку, которая никому не создавала престижа, которая ни к чему не вела, не вызывала гнетущих мыслей, была такой же обыденной, как дыхание.
Когда сестра учила меня, как обрести популярность, я узнал от нее и кое-что новое. Изобретя какую- нибудь потребность, она ее тотчас же удовлетворяла. К примеру, должен признаться, что она научила меня умерять чувство одиночества, которое жгло меня, как позорное клеймо.
А я несомненно был одинок. От одиночества я испытывал боль и терзался, бился в корчах и покрывал себя им, точно оно было паутиной позора, сплетенной глубоко в моем теле: постыдной, привычной шкурой стыда. И все же гость, которого я с таким нетерпением ждал, гость с обращенной ко мне лучезарной улыбкой, который придет и обнимет меня за плечи (рукой столь худой, что сквозь кожу читается каждая