вымогательством мученика, а чем-то вроде убийственной кротости: не будь он таким разборчивым, он бы вас зверски убил. Мы смотрели, как он нарезает мясо. Сидели мы молча, загипнотизированные пламенем свечей, искусным нарезанием и глубоким, кровавым вторжением, скрипением металлического ножа по зубцам вилки, отвратной мягкостью каждого отодвигаемого в сторону красного кусочка, струйкой, растекающейся по серебряным желобкам и вновь попадающей в пропитанную кровью почву.
Как ни странно, дом не был заражен отцовским духом. Уединенный приют отца, библиотека, бывала даже самой солнечной, самой веселой комнатой, когда две собачки валлийской породы при малейшем шорохе торопливо семенили от кушетки к парадной двери, постукивая по начищенному красному кафелю короткими полосатыми лапками. Собаки, дети, отцовская жена — все казались счастливыми, несмотря на возможные репрессивные меры со стороны отца, на его строгий взгляд, на его манеру презрительно хмыкать после каждой произнесенной кем-нибудь фразы.
— Да-да, — сказал он мне, разглядывая свои чрезмерно ухоженные ногти, — знаю я о твоей матери… слыхал о ее репутации, — и у меня замерло сердце.
В этом доме родители хранили молчание, нарушаемое лишь грозными отрывистыми замечаниями отца — приторным суррогатом его приятных манер — да жизнерадостным бродячим зверинцем, пищащим, чирикающим и щебечущим потешными матушкиными голосами. Никто не стоял над душой у детей. Они уходили и приходили, когда хотели, они сидели дома и занимались или отправлялись гулять, они обедали дома или в последнюю минуту благосклонно принимали приглашение к столу кого-либо из друзей. Но за видимой непринужденностью их манер скрывался благоговейный страх перед отцом, боязнь нанести ему новую обиду. Он был человеком куда более кротким, куда более (как бы это сказать?) изнеженным, чем все известные мне отцы, и тем не менее всех ужасала его мягкая манера лежать на кушетке, свернувшись калачиком и скромно подоткнув под худые белые ноги шелковый халат, как ужасала и его манера смотреть поверх очков и беззвучно произносить имя сына: „Том-ми“, — сжимая губы на двойном „м“ и превращая испытываемое им горькое разочарование во вселенскую скорбь. Это был невзрачный, высокий работящий мужчина с седыми как лунь волосами и слабым здоровьем. Мне он казался образцом респектабельности, и по сравнению с этим образцом я крупно проигрывал. Сестра сумела привить мне некоторый шарм, но никакой шарм, ни фальшивый, ни подлинный, не производил ни малейшего впечатления на мистера Веллингтона. Он был шармоустойчив. Он меня порицал. Я был мошенником, шарлатаном. Его неодобрение начиналось с моей матери и ее „репутации“, чем бы она ни объяснялась (разводом? ухажерами? тем, что она работала?). Он невзлюбил меня и не желал, чтобы его сын со мною общался. Входя в его кабинет, я останавливался за спиной у Тома. Лишь теперь я начинаю понимать, что Томми я мог нравиться именно потому, что не нравился его отцу. Быть может, дружба Тома со мной была попросту очередным способом ненавязчиво, но решительно разочаровать отца.
Закрываясь в Томовой спальне, мы вновь окунались в радостную непритязательность нашей дружбы. Ибо он был моим другом — лучшим другом! До той поры я боялся сверстников. Мы с ними могли барахтаться в куче листвы и играть в „белку“; Ральф мог меня загипнотизировать, но эти попытки получить наслаждение лишь вызывали дрожь и переполняли меня острой тоской — я хотел, чтобы кто-то меня полюбил. Кто-то взрослый. Кто-то, подвластный мне. Я молился о том, чтобы как можно скорей повзрослеть.
И вот свершилось. Впервые я почувствовал радостное опьянение собственной молодостью и молодостью друга. Я полюбил его, и оттого, что любовь эту мне приходилось скрывать, она сделалась только сильнее. Мы спали на двух односпальных кроватях всего в двух футах друг от друга. Часами сидели мы в одних трусах и болтали о Сартре, о теннисе, о Салли и прочих учениках нашей школы, о любви и о Боге, о загробной жизни и бесконечности. Мать Тома, в отличие от моей, никогда не открывала дверь его комнаты, чтобы велеть нам ложиться спать. Большой темный дом скрипел вокруг нас, когда мы лежали в потешных позах, каждый на своей кровати, и говорили, говорили, углубляясь в потаенные уголки ночи, в ее окутанные туманом владения, будившие в нас обоих такую нежность.
И еще мы говорили о дружбе, о нашей дружбе, о том, что она крепка, как любовь, сильнее любви и любви сродни. Я сказал Томми, что, по словам моего отца, век дружбы короток, ей приходит конец и каждые десять лет, на которые мы становимся старше, требуется замена — но эту ересь (мною и выдуманную; мой бедный отец не мог забывать старых друзей, у него их попросту не было) я высказал лишь для того, чтобы мы с Томом смогли ее разоблачить и поклясться в вечной преданности друг другу.
— Господи, — сказал Том, — на свете есть чертовски циничные люди! Боже…
Он лежал на животе, уткнувшись лицом в подушку; голое его был приглушен. Потом он приподнялся, оперевшись на локоть. На лбу, там, где он прижимался к подушке, отпечаталось красное пятно. Лицо его было одутловатым от желания спать. И улыбка стала какой-то слабой, натянутой, а взгляд смягчился и затуманился.
— Боже мой! И как только люди живут с подобными мыслями?
Он рассмеялся, издав резкий звук медного духового инструмента, гудок изумления неприкрытой наглостью взрослого цинизма.
— Может быть, — сказал я вкрадчивым голосом, — из-за того, что мы неверующие, мы сделали своей религией дружбу.
Мне нравилось вносить некоторое разнообразие в тему нашего разговора, коей были мы сами, наша любовь. Чтобы предмет не иссяк, я мог связать его с нашим атеизмом, который выявился лишь недавно, или с десятками прочих излюбленных тем.
— Ага, — сказал Том. Он казался заинтригованным этой возможностью. — Подожди минутку. Только не забудь, на чем мы остановились.
Он поспешил в расположенный за стенкой туалет. Вслушиваясь через открытую дверь в журчание льющейся в унитаз струйки, я представил себе, что стою рядом с ним, наши струи мочи пересекаются, постепенно иссякая, потом наши руки вытряхивают последнюю блестящую каплю чего-то более липкого, вызванного неведомым прежде волнением, страстью, которая помимо нашей воли отражается в наших поднятых, встретившихся взглядах.
Не успевало подобное искушение появиться, как я его подавлял. Эффект был такой, точно я задувал свечу, две свечи, целых двадцать, стоявших в ряд, пока за исчезнувшей пеленой пламени не обнаруживался весь жертвенник, испускающий сотню тоненьких струек дыма, с приношениями перед алтарем. В этой религии тайные огоньки ценились выше тех, что ярко светили. В некое место я откладывал достоинства, постепенно составлявшие доброе имя, которое мне понадобится однажды приобрести, спасение души, к которому я стремился. До той поры (а судный день этот можно было бесконечно откладывать, что я и предпочитал делать) я жил в благоприятнейших из условий: в условиях длительного, но, по-видимому, успешного ухаживания. Оно состояло из ряда испытаний, весьма нелегких, даже извращенных. К примеру, чтобы доказать свою любовь, я должен был ее отрицать.
— Знаешь, — сказал как-то раз Том, — ты можешь оставаться у меня, когда захочешь. Гарольд, сын священника, мой прежний напарник по игре в „белку“, предупреждал, что ты набросишься на меня во сне. Ты должен меня простить. Дело в том, что подобные причуды мне не по вкусу.
Я с трудом сглотнул слюну и прошептал:
— И мне… — я прочистил горло и натянуто произнес: — И мне тоже.
Лекарственный запах, этот лизольный запах гомосексуализма, вновь пропитывал воздух, когда мимо бесшумно катилась на резиновых колесах металлическая тележка с медикаментами и дезинфицирующими средствами. Мне страшно хотелось распахнуть окно, выйти на часок прогуляться и вернуться в комнату, уже избавившись от этого аромата, запаха позора.
Я никогда не сомневался в том, что гомосексуализм — это болезнь. Мало того, я воспринимал его как мерило беспощадной объективности, с которой я мог эту самую болезнь рассматривать. Но где-то в глубине души я не мог поверить, что и меня должен окутать лизольный запах, что этот затхлый запах угольного дыма должен пропитать мою любовь к Тому. Возможно, таким нерешительным, таким опьяненным собственной нерешительностью, я стал именно для того, чтобы предотвратить осознание заключительного элемента того силлогизма, который начинается так: если один мужчина любит другого, то он — гомосексуалист; я люблю мужчину…
Я слышал, что мальчики проходят период гомосексуализма, что период этот нормален, почти всеобщ — в таком случае, именно это со мной и происходило. Период. Затянувшийся период. Очень скоро этот