период должен был закончиться, и тогда, после исчезновения Томовой спальни, должны были, наконец, возникнуть голубые ленты, белая кисея, улыбка на лице раскрывающей объятия девушки… Но это потом. Пока же я мог сколько угодно заглядывать Тому в глаза цвета поблекшего лазурита под бровями, столь светлыми, что видны они были лишь у корней, возле самого носа — тусклыми пятнышками, которые золотились, делаясь тоньше и разбегаясь к вискам.
Том был настоящим неряхой. Он терпеть не мог бриться и неделю, а то и две, отпускал персикового цвета пушок; пушок этот рос кустами, густыми на подбородке, редкими вдоль нижней челюсти, вовсе жидкими рядом с опущенными уголками рта. Все его замшевые рубашки недосчитывались пуговиц. В образовавшихся прорехах виднелась выцветшая нижняя рубаха. Он носил дырявые трусы. Возле его бедра серой лапшой болтался выскочивший из шва конец порванной резинки. Поскольку одну пару трусов он носил несколько дней подряд, спереди они вскоре окрашивались в желтый цвет. Он поздно вставал и не успевал принять душ перед школой; он запускал пятерню в свои прекрасные волосы, но никак не мог усмирить непокорный вихор, который развевался и покачивался над его головой, нелепо и величаво.
Его неряшливость носила оттенок беспечности, который её искупал. Выцветшие, пузырящиеся на коленях джинсы, индейские мокасины, коими он владел столь долго, что их мягкий кожаный верх принял форму пальцев ног, солнечные очки, скрепленные лейкопластырем, древняя лиловая рубашка, к старости превратившаяся в грязно-фиолетовую, куртка с белыми кожаными рукавами и белой надписью по темно- синему полю на спине — таковы были доспехи нищего, оказавшегося в хоромах принца, принца, доведенного до нищеты…
Ночью, весенней ночью, мы гуляли по берегу озера. Шли мы слегка вразвалку, поэтому при каждом шаге наши плечи соприкасались. С озера веяло прохладой, и мы держали руки в карманах. И вот Том вскочил на узкую подпорную стенку и принялся носиться по ней в своих мокасинах. Несмотря на свой страх высоты, я последовал за ним. Когда мы пересекали впадающий в озеро канал, земля с обеих сторон исчезла, но я ставил одну ногу перед другой и смотрел не вниз, а на спину Тома. Я молил Бога, в которого не верил, беречь меня. Довольно скоро я вновь оказался рядом с Томом, и мое сердцебиение успокоилось: этот опасный переход был жертвой, которую я принес ему. Наши плечи соприкоснулись. Как обычно, он говорил слишком громко, в присущей ему манере издавая протяжное теноровое „э-э“, когда собирался с мыслями, потом сдавленный смешок, и быстро, как бы мимоходом изрекая сентенцию, которая звучала почти как разрядка высочайшего напряжения. Поскольку Том был самым популярным мальчишкой в школе, многие подражали его манере говорить то запинаясь, то стремительно и напористо (как и манере чудовищно одеваться и почти не следить за своим внешним видом). Но мне никогда не хотелось стать Томом. Я хотел, чтобы Том стал Томом, принадлежащим мне. Я хотел, чтобы его мужскими стройностью, силой, неряшливостью распоряжались мы оба.
Мы направлялись к бетонному пирсу, достаточно широкому для проезда грузовика. На дальнем его конце люди ловили корюшку, которую серебристыми косяками заманивали в сети с помощью запрещенных фонарей. Мы подошли полюбоваться, как мелькают блики света на этом мокром, извивающемся драгоценном металле, добываемом на озерных приисках. Прямо мне под ноги вывалили сеть, и я увидел, как, изгибаясь дугой, впадают в панику и гибнут эти холодные существа. Том знал одного из ребят, и тот дал нам пару десятков рыб, которых мы принесли в дом Веллингтонов.
В полночь, когда все легли, Том вдруг решил, что мы хотим есть и надо немедленно пожарить корюшку. Запах горьковатой молодой рыбешки в горячем масле выманил миссис Веллингтон сверху, из ее маленькой гостиной, где она обычно дремала, смотрела телевизор и листала книги о садоводстве и породистых собаках. Протирая глаза, она неслышно спустилась на кухню, привлеченная запахом жарящейся рыбы, запахом запретного плода — запретного, потому что произрастает он в том царстве, куда мы долго не смеем войти. Я был уверен, что она нам нагрубит — она хмурилась, правда, всего лишь из-за яркого неонового света на кухне.
— Что здесь происходит? — спросила она, и при этом, похоже, прозвучал, наконец, ее подлинный голос, прозвучали скудные, вялые интонации прерий, где она выросла. Вскоре она уже разливала в высокие стаканы молоко и накрывала для нас на стол. Я еще никогда не видел, чтобы взрослые вели себя так естественно, как она, мы с ней как бы принадлежали не к двум разным поколениям — бунтующему и угнетающему, — а к одному и тому же объединению голодных, пасущихся на воле существ. Казалось, она легко покоряется сыновней воле, и эта уступчивость без лишних слов говорила об уважительном отношении даже к столь молодому и неряшливому мужчине. Что до моей матери, то на словах она признавала главенство мужчин, но слишком долго шла по жизни своим путем, чтобы постоянно придерживаться такого чисто декоративного верования.
После ночного ужина Томми взял гитару и запел. Мы с ним не раз наведывались в городской Центр народного искусства послушать, как босоногая женщина в длинной выцветшей юбке, перебирая струны цимбал, речитативом исполняет песни елизаветинской эпохи, или, не помня себя от страха, внимать — здоровенной чернокожей, коротко стриженной лесбиянке, басом оплакивающей в блюзе свою судьбу. Этот Народ — эти улыбающиеся дюжие фермеры, эти упитанные, пышущие здоровьем подростки в трещащих по швам детских комбинезончиках, эти беззубые бывшие арестанты, эти белоглазые жертвы пыльных бурь — этот Народ, едва различимый на старых снимках, в старых фильмах и на фресках в Управлении технического прогресса, готов был, как мы надеялись, вновь сыграть решающую роль в истории и в нашей жизни.
Стремлением к этому, этой надеждой на братство и равенство и были проникнуты песни Тома. Нас немного (лишь немного) беспокоило то, что мы могли оказаться недостойными Народа презренными обывателями. Нашей эрудиции уже хватало на то, чтобы насмехаться над некоторыми исполнителями народных песен за их „коммерческие“ аранжировки, их „легковесность“, их измену душераздирающей простоте, свойственной настоящему трудовому люду. Стараясь быть как можно более приятными и популярными, дабы в точности соответствовать господствующим в повседневной жизни причудам, мы в то же время питали отвращение ко всякого рода попыткам втираться в доверие. Нас приняли в клуб, где высокий, обезображенный шрамами и увешанный золотыми драгоценностями негр с желтоватыми от болезни печени глазами раздумывал в свете прожектора над полуимпровизированной балладой перед затаившей дыхание восторженной публикой, состоявшей из беззаботных белых подростков (при выходе из зала невольно услышавших от недавно избранного президента нашего Клуба объединенных наций: „Черт возьми, из-за этого чувствуешь себя попросту пустозвоном. Даже теряешь веру в собственные ценности“).
Конечно, главным достоинством народной музыки было то, что она давала мне возможность смотреть на Томми, пока он пел. После бесчисленных неудачных попыток, после настраивания, перестраивания и пробного исполнения недавно или плохо выученных гитарных ходов, он принимался, наконец, аккомпанировать себе и петь одну великолепную балладу за другой. Голос у него был высокий и резкий, руки — грязные, а линялая голубая рабочая рубаха из-за его старания довольно скоро прилипала к спине и груди, покрываясь темно-синими пятнами. В то время как в разговоре он избегал определенности или философствовал, явно не чураясь холодной шутливости, пение переполняло его страстью и было ее простым проявлением. А я в кои-то веки получал возможность смотреть на него и смотреть.
Порой, когда ночью он засыпал, я изучал композицию серых пятен над его ромбовидной подушкой, тех пятен, которые образовывали лицо, и в мечтах моих он пробуждался, вставал, чтобы поцеловать меня, а серые пятна заливались краской неистовой страсти — но потом, стоило ему пошевелиться, как до меня доходило: то, что я принимал за его лицо, на самом деле было складкой на простыне. Я надеялся услышать, как участится его дыхание, увидеть, как сверкнут его сомкнутые сном глаза, ждал, что протянется через бездну между кроватями его горячая, сильная рука, дабы меня схватить — но ничего подобного не происходило. Внешних проявлений страсти между нами не возникало, и я никогда не видел, чтобы он выражал какие-либо чувства за пределами узкого круга поддразниваний и подшучиваний.
Кроме тех случаев, когда он пел. Тогда он бывал свободен, то есть скован ритуалом выступления, легендой о том, что артист одинок, что лишь с самим собой он делится и горем, и радостью. Том закрывал глаза и запрокидывал голову. В уголках его рта собирались морщинки, покрывался складками лоб, на шее проступали вены, и когда он брал высокую ноту, все тело его начинало дрожать. Как-то раз он с гордостью показал мне мозоли, которые натер во время игры на гитаре; он позволил мне их пощупать. Иногда он вообще не играл, а только распевался, в чем-то упорно упражняясь. Обо мне он забывал. Он думал, что