я судорожно глотал воздух, пытаясь найти в нем спасение, справедливость или хотя бы милосердие. Меня охватил панический страх. Я страстно желал убежать или внезапно исчезнуть в клубах искусственного дыма, а потом вновь возникнуть, точно перепуганный белый зверек из-под цилиндра, осторожно принюхивающийся к резкому запаху. Мне казалось, я сумею разжалобить отца. Я нехотя, но искренне (кроме искренности, мне нечем было на него воздействовать) произнес: „Прости меня, я больше не буду“.
Однако он уже рассердился. От ненависти, самого сильного из всех чувств, которые он когда-либо ко мне испытывал, его лицо делалось всё моложе. Взгляд его перестал быть туманным, загадочным взглядом взрослого, неотрывно смотрящего на голую стену или запутавшегося в сетях мысли. Теперь его взгляд был наивным и любопытным и казался мне взглядом такого же ребенке, как я. Меня настиг и обогнал пронзительный крик. Я почувствовал, что этот крик вселился в меня, что он принадлежит голосу, вырвавшемуся на волю, голосу такому сильному, какого я в жизни не слышал — даже, казалось, сильнее моего страха.
Завладев мною, крик не затихал. Это был вопль возмущения против насилия, творимого руками ребенка не старше меня, но менее покладистого — бессердечного мальчишки.
Отец стащил с меня штаны и толкнул меня на блестящее покрывало. Вновь и вновь с силой опускался ремень, чересчур длинный и чересчур шероховатый, на мой вкус, который вдруг сделался на удивление эпикурейским. Единственная отрада приговоренного — это презрение, особенно презрение эстетического свойства. В тот миг жизненные силы покинули мое тело, сосредоточившись в маленькой, жесткой железе горькой правды, в железе, коей суждено было до конца моих дней выделять во мне свой яд. Наконец мама, к вящей своей выгоде опоздав, ворвалась в спальню и попросила пощады. Она даже получила удовлетворение, обвинив отца в чрезмерной жестокости.
До окончания бракоразводного процесса и учебного года мама переселила нас с сестрой в гостиницу, стоявшую среди муниципальных домов в стиле тюдоровской деревеньки — сплошь оштукатуренных, деревянно-кирпичных. Казалось, всю ту весну непрерывно шел дождь. Каждый день после школы я отправлялся бродить по незнакомым улицам, почти безлюдным. Густые, чистые цвета светофоров сияли сквозь дождь и покрывали мокрую мостовую длинными пятнами, которые казались съедобными. Зеленый, желтый, красный. Щелчок в ящике. Потом красный, желтый, зеленый. Я обнаружил церковь, увитую плющом и приземистую, с полукруглыми арками и выкрашенными в мрачные цвета окнами, а внутри пропахшую мастикой для пола. Миновав гулкий, безлюдный проход между рядами, я наткнулся на резную деревянную дверь сбоку от алтаря. Согласно надписи, это был кабинет священника. Я постучал. Дверь открыл приятный мужчина в темной пиджачной паре.
— Да?
— Вы и есть священник?
— Да.
— Мне бы хотелось с вами поговорить. У меня проблема.
— Для этого я здесь и нахожусь. Входи.
Кабинет с его пишущими машинками, картотеками, потолочными лампами дневного света и бачком для питьевой воды казался приспособленным для продуктивной работы. Он настраивал на практический, деловой лад. Хозяин жестом велел мне сесть в зеленое кожаное кресло. Потом он сел за письменный стол и посмотрел мне в глаза.
— Вы очень заняты?
— Нет. Несколько минут у меня есть. В чем проблема?
— Разводятся мои родители.
— Это тебя беспокоит?
— Да. То есть, наверное.
— Ты будешь жить с матерью?
— Да.
— А с отцом хотел бы жить?
— Нет.
— Ты не любишь отца?
— Господи, конечно люблю!
— Может, ты не хочешь, чтобы родители разводились?
Сквозившее в его взгляде сочувствие вынудило меня сказать „не хочу“. Сказав это, я осознал, что одна-единственная лживая фраза превратила меня в сказочного персонажа — совсем как в театре марионеток: „Я не хочу, чтобы они… не хочу“. Я почувствовал, что становлюсь красивее. У меня затеплилась надежда, что священник пригласит меня к себе домой и примет заботу обо мне на себя, или по крайней мере расскажет моей маме, как чудесно я себя вел. Я надеялся, что священник поведает своим прихожанам о замечательном маленьком мальчике, который был у него однажды в дождливый день.
— Могу я что-нибудь сделать? Чтобы они снова сошлись?
— Скорей всего нет. Ты можешь молиться за них, за то, чтобы оба приняли наилучшее из решений.
Я опустил глаза, но подумал, что в молитвах нет никакого проку. Поднявшись, я поблагодарил священника. Он проводил меня до двери и велел приходить еще. Мне стало интересно, возьмет ли он меня на руки, но этого он не сделал. Взамен он протянул мне руку, что мне не очень понравилось, поскольку я не знал, как надо ее пожимать. К тому же в этом жесте я углядел попытку отнестись ко мне с уважением, как к самостоятельному молодому человеку. А я не был уверен, что хочу быть таковым.
Роль не по годам развитого ребенка, которую я взял на себя в этом мире, удавалась мне лишь потому, что мир казался таким же нереальным, как сцена, прорезаемая лучами прожекторов и лишенная четвертой стены, дабы многочисленная, но невидимая во мраке публика могла насладиться зрелищем. За каждым моим шагом зорко следили. Если я поворачивал направо, а не налево, кто-то заботливо обращал на это внимание. Если я повторял волшебные слова, их записывали и считали приказом. Эти зрители, несомненно, существовали, хотя я еще не успел их узнать, однако тот бессловесный спектакль, что они смотрели и где я играл решающую роль, был всего лишь подобием подлинных чувств. Эти слезы были из клея. Постепенно до моего сознания доходило, что я становлюсь весьма важной персоной, публика же предчувствовала это с давних времен. Кто они были, эти зрители? Я вглядывался в вечернее небо, надеясь увидеть их в развевающихся на ветру белых мантиях с пропитанными кровью подолами. Когда у меня бывал сильный жар, я слышал их голоса.
Мы переехали в город, расположенный в сотне миль к северу, и там поселились в роскошной гостинице, уютной и респектабельной, с неглубоким мраморным бассейном для золотых рыбок в вестибюле и маленьким бархатным канапе в лифте. На последнем этаже, в подсобке рядом с двойными дверьми, выходившими в бальный зал, специальный работник занимался утюжкой и чисткой одежды. Окна бального зала всегда были занавешены и украшены тяжелыми портьерами, но я нашел маленькую, не выше двух оконных стекол, дверь, которая вела на узенький балкончик. Балкончик этот явно не использовался по прямому назначению и представлял собой всего лишь посыпанную гравием полоску битума с ограждением из каменных декоративных урн. В хорошую погоду я прятался на этом потайном балкончике и читал. Больше всего мне нравилась книга о пропавшем дофине. Иногда в бальном зале появлялись длинные банкетные столы, накрытые скатертями и украшенные букетами цветов, а между ними — ряды бархатных с позолотой кресел. В другие дни в зале оставались только лишенные скатертей обшарпанные деревянные столы на круглых металлических ножках, да затхлый запах табачного дыма.
В раннем детстве я почти не знал свою мать. Дома она бывала редко, и я оставался на попечении няньки. По ночам, когда я уже лежал в постели, мама, прежде чем надолго уйти из дома, иногда на минутку присаживалась рядом со мной. От нее исходил крепкий запах незнакомых духов, а лицо ее тускло мерцало под большой, закрывавшей подбородок вуалью — сеткой с вытканными там и сям летящими черными птицами. Руки ее были затянуты в белые, отталкивающе мягкие кожаные перчатки. Своим высоким, резким и дрожащим голосом она пела мне „Мы встретимся с тобой в пору цветенья яблонь“. Казалось, во время пения птицы начинают шевелиться, и я воображал, впадая в дрему, что и они исполняют для меня серенаду.
Теперь я виделся с ней намного чаще, и она стала для меня более реальной. У нее были чудесные