дивился: проходили столетия, минареты стояли недвижно, как скала, блистая куполом, искрясь живыми красками изразцов, точно они были поставлены вчера; ни ветер веков, ни огненное солнце, ни горячие песчаные бури, ни осенние дожди не разрушили, не развеяли в прах эти изумительные творения человека, не стерли, не смыли, не сожгли вечных красок, созданных гением этого удивительного народа. Видел он и низкие мазанки с плоскими земляными крышами, где шелестела на ветерке давно уже высохшая мертвая трава, видел русские деревни и села, добротные дома под железной либо под камышовой крышей и приплюснутые, бедные домишки в одну крохотную тесную комнатенку с осколком стекла, вмазанного прямо в стену вместо окна. Видел зажиточных мужиков в блестящих от свежего дегтя яловых сапогах, в толстых суконных штанах, заправленных в голенища, в рубахах из синего, черного, коричневого сатина или репса, подпоясанных либо новым, либо старым солдатским ремнем; чаще всего эти ремни были собственные, оставшиеся после демобилизации, но иной раз и купленные за бесценок у заезжего каптенармуса, либо у подвыпившего солдата, не чаявшего, как выбраться из этой басурманской Азии, из пекла да уехать к себе домой в Тверскую, Псковскую или Тульскую губернию. Видел новых переселенцев из этих же губерний, рвавшихся в теплые края, к солнцу, где были обещаны им златые горы, но ничего не получивших и не добившихся, а лишь вконец измученных за долгую дорогу и разорившихся так, что оставалось одно: идти в батраки либо в поденщики к баям или к своим же землякам, зажиточным старожилам: они то уж не упустят случая и выжмут из этого переселенца за фунт пшеницы или ячменя последние соки.
Встречая по дорогам и деревням этих несчастных людей, выслушивая их скорбные сетования на бесконечно долгий мучительный путь, на мытарства и на самих себя. Надя старалась облегчить их участь, чем могла, зато Август беспечно посмеивался, удивляясь их детской наивности. Всякий раз при этом Надя сдерживала себя, чтобы не вспылить, не наговорить Августу дерзостей, и всегда после этого радовалась в душе, что сдержалась. Эти недолгие вспышки негодования, которые вдруг вскипали в сердце и о которых Август, видно, не догадывался, скоро исчезали, и все то же чувство обновленного мира и переполнившего ее счастья она испытывала с еще большей радостью.
Часто Август, увлеченный своими этюдами, оставался где-нибудь в кишлаке или в русской деревне, и Надя с Кузьмой Захарычем ехали в соседнее селение на два-три часа вдвоем.
Прошло уж одиннадцать дней, как они выехали из дому, и Август чувствовал, что его буквально распирает от накопленных впечатлений, от какого-то детски-отроческого, необыкновенного, впервые испытываемого им изумления и восторга.
Дороги с нависшими над ними кущами серебряного лоха и царственных чинар; караван верблюдов, впереди которого ехал на маленьком тонконогом ослике дремлющий лаучи — погонщик; одинокий курган в степи и несущийся близ него со знойной высоты беркут, не иначе, как высмотревший добычу; долины и взгорья; снежная вершина, подпирающая собой низкое, словно свалившееся па нее синее небо; грохот белого водопада, низвергающегося куда-то во мглу ущелья; красные скалы с одинокой зеленой арчой; два огромных серых валуна, скатившиеся с гор и застрявшие между кустами шиповника и каких-то лиловых цветов; пастушья юрта, маленький горящий очаг близ нее и женщина, склонившаяся над очагом в накинутом на голову красном платке, старый чабан, опершийся на посох и белый, как полярный медведь, волкодав рядом с ним с обрезанными ушами и обрубленным хвостом — все это было теперь у Августа на холстах, и он был несказанно счастлив.
Изумлению, восхищению его не было границ. Он спешил все запечатлеть красками на своих холстах, в набросках и этюдах.
Чистое ясное небо в течение дня несколько раз меняло свой цвет, и это тоже было удивительно, чудесно: на рассвете бархатная чернота его начинала подтаивать с востока, можно было видеть, как оно отчетливо разделялось теперь на два цвета и на две части — светлую, восточную, и все еще аспидно- черную, западную. Но этот свет, поднявшийся с востока, все быстрее и решительнее устремлялся ввысь, охватывая уже весь небосклон, и тьма отступала, сваливалась куда-то за горизонт. В этот час оно было чистым, безоблачным, но казалось еще суровым, холодным, серым. Но вот на востоке еще невидимое за горизонтом солнце зажигало зарю, и небо из серого, холодного, вдруг становилось теплым, ласковым, нежно-голубым. Перед самым восходом оно словно все больше согревалось, делалось синим-синим, ультрамариновым. Но вот солнце всходило, поднималось к зениту, и небо накалялось, синие краски сгорали, и глаза наполнялись слезами, когда Август смотрел на его белесо-голубой, пышущий нестерпимым жаром купол. Наконец спадала дневная изнуряющая жара, солнце уходило за горизонт, чтобы также светить и расцвечивать небо где-то по ту сторону земли. В этот тихий час безмерно высокий, необъятный, просторный небосвод окрашивался в золотые, алые и зеленые цвета. Они то стелились полосами, то перемещались, то смешивались, превращаясь в один спокойный синий цвет, на котором зажигались такие яркие крупные и, казалось, низкие звезды, что стройные пирамидальные тополя касались их своими темными вершинами и словно о чем-то таинственно шептались.
— Нигде я не видел такого чуда, как здесь, — говорил Наде Август. — Погляди на горы. Они тоже, как небо, в течение дня меняют свой цвет.
На рассвете, всплывая над чертой горизонта, взламывая ее своими горбатыми спинами, горы были похожи на усталых лиловых китов; в полдень делались то синими, празднично-веселыми, то были задернуты дымкой и едва угадывались за ней вдали — белесые, скучные, словно дремлющие со скуки. Но проходило, может быть, полчаса, и они вновь меняли свой цвет, — становились опять синими, будто умытыми после сна.
В первые дни Надя все боялась, что Август устанет от этой поездки и придется возвращаться домой. Но прошло уже две недели, а он все продолжал находить для себя новое очарование, новые краски для новых этюдов.
Они объездили почти всю волость, побывали в ближних и дальних кишлаках, разбросанных по долине Ангрена и Карасу, в горных селениях, в русских селах и деревнях: Той-Тюбе, Новый Сарай, Кривая Марья, Ореховка, Паркент, Песчаное село, Камариный курган, Уразаевка, Воздвиженское, Ак-Булак, Сайрам! Всюду успели они побывать за эти две недели. Все намеченные дела у Нади подходили к концу и теперь можно, да и пора уж, было возвращаться домой. Оставалось еще одно селение, Карасу, где надо было непременно побывать.
Август остался в Ореховке в обществе богатого русского мужика и дородного киргиза в рыжих бараньих штанах и рыжем тулупе, усевшихся пить на террасе, на полу, хмельную, молочно-белую густую бузу, сваренную из чистого риса, а Надя с Кузьмой Захарычем поехали в Карасу. Уже не первый раз ехали они в этот кишлак, где Надя всегда исполняла все те же свои очень нелегкие обязанности и врача, и сестры милосердия, а кому-то, наверное, была и доброй советчицей. В этом кишлаке было много больных малярией, и Надя упорно заставляла их пить отвратительные горькие порошки, убеждала слушать ее, не ходить к знахарям. Так же долго приходилось ей убеждать людей, чтобы привить ребенку оспу или пустить ее к роженице принять роды. Она лечила людей от трахомы, от ожогов, выводила у детей цыпки, лишаи.
Теперь уже люди знали ее и были рады, когда она приезжала. Стоило гнедой кобыле с белым жеребенком и знакомым дрожкам показаться на пыльной улице кишлака, точно мертвой хваткой стиснутой глухими дувалами и такими же глухими безмолвными домами, как густая гнетущая тишина оглашалась звуками и голосами.
Кузьма Захарыч привязал жеребенку на шею крохотный колокольчик, чтобы слышно было гнедой кобыле, далеко ли отстал от нее маленький белый Снежок с двумя черными чулочками, по-детски невпопад надетыми на переднюю и заднюю ногу. И едва прозвенит между этими мертвыми стенами тонкий голосок колокольчика и вслед ему рассыплется веселое, словно детский смех, ржание жеребенка, как тотчас ватаги загорелых ребятишек выкатятся вслед за дрожками и жеребенком откуда-то из-за дувалов, из калиток, из придорожных арыков.
Детские крики, смех, звон колокольчика, ржание жеребенка оглашают улицу кишлака. За дувалами, во дворах, начинают перекликаться женские голоса и через минуту-другую из всех щелей в калитках и растрескавшихся дувалах выглядывают любопытные глаза. Затем, спустя еще какие-то секунды, на дороге возле дрожек начинают появляться сначала девочки-подростки, потом старухи и, наконец, молодые женщины, закрывая лица рукавом платья, наброшенной на голову жакеткой, платком или краем паранджи. И все это делается из-за одного Кузьмы Захарыча, потому что других мужчин на улице больше не видно. Впрочем, и сам он всегда несказанно этим смущен, не знает, куда ему деть глаза, и очень боится, как бы не взглянуть невольно да не встретиться глазами с которой-нибудь из женщин.