Видно, у всех у них выдался поутру какой то свободный час, этот час прошел, и переулок опустел. Худайкул постоял еще немного и вернулся во двор, на узкую террасу с глиняным полом, где сидел и молча курил свои нескончаемые самокрутки Филипп Степанович Гордиенко. Худайкул опустился рядом, глубоко вздохнул, как после тяжелых праведных трудов, снял с бритой головы зеленую бархатную тюбетейку, вытер по- крестьянски полой халата потное лицо и темя, надел опять тюбетейку, сказал с горечью:
— Все-таки попутал меня шайтан с этими петухами.
Филипп Степанович то ли усмехнулся, то ли пыхнул дымом изо рта. Худайкул украдкой покосился на него, подождал: может, скажет хоть слово в его защиту? Не дождался и продолжал:
— Что я ей скажу? Зачем, спросит, взял?! Получается так, что я для нее своих петухов жалею или там курицу несчастную. Вот ведь какая чепуха получается. Капкан, а, Филипп? — Филиппа Степановича все односельчане в кишлаке звали без отчества, Филиппом.
Он опять промолчал, только пыхнул дымом.
— Капкан, капкан, — подтвердил сам себе Худайкул. И вдруг загорелся догадкой.
— А что, Филипп, брошу-ка я этих петухов к себе за калитку. Надира и знать ничего не будет, брал я для нее этих проклятых петухов или не брал. А?
Филипп Степанович повернул к нему удивленное лицо, вынул изо рта мундштук с дымящейся самокруткой. И Худайкул, в свою очередь поглядев на него и встретившись с ним взглядом, вдруг жестоко, горячо покраснел. Что же это он сморозил, старый дурак? Ведь этакая бесшабашная мысль может прийти в голову только озорному мальчишке, либо мелкому воришке.
— Тьфу, нечистый дух! — вслух выругался Худайкул.
— Дались тебе эти петухи, — молвил, наконец, Филипп Степанович. — Ну взял, так взял. Главное — чтоб она-то здорова была.
Камень свалился у Худайкула с души, не камень, а прямо-таки мельничный жернов.
Он благодарно взглянул на Филиппа Степановича, сказал:
— Силач ты, Филипп! Силач.
Выслушав эту историю от Худайкула, Надя и в самом деле не обиделась.
— Ведь они все явились с узлами. Каждая, — рассказывал Худайкул. — Сама знаешь. А мне известны твои порядки. Ни-ни. Пальцем не прикоснулся ни к одному узелку. А тут, как шайтан меня попутал. Гляжу, у одной под паранджой что-то трепыхается под полой, скворчит как-то по-куриному. «А ты еще с чем явилась?» — строго спрашиваю я женщину, а сам приглядываюсь: знакомая или нет. «Да вот, петушков молоденьких пару принесла для больной сестрички. Уж взяли бы, Худайкул-ака. Не обижали бы нас с мужем». «А-а, Зувайда, говорю. А я тебя, мол, и не узнал под чачваном-то». Оказывается, это Зувайда, жена Тимура. Вы его хорошо знаете. Говорят, отец-то его ошибся, когда назвал его Железным. И жалко мне ее стало до крайности, эту Зувайду. Не хотел ее обидеть, взял петухов. Взял, да и сам не обрадовался: женщины все, как коршуны, на меня накинулись. А мы что, кричат, поганые? Почему от нас не берете?.. «Так ведь у нее, говорю, петушки. А вы тут с куртом своим. Надоел он Надире, ваш курт». Только тут я, конечно, маху дал. Ни у одной из них курта не было. Они пуще прежнего за меня взялись… Тогда я разозлился, говорю Зувайде: «Вот видишь, что наделали твои петухи. На, говорю, забери их назад». Она, верно, взяла их назад. А немного погодя, когда все разошлись и угомонились, тихонько, одна, явилась во двор, кладет своих петухов на землю, шепчет: «Я знаю, что вы меня не обидите, Худайкул-ака». Мне бы надо ее прогнать вместе с петухами, а меня как черт за веревочку дернул. Я как будто даже обрадовался, что она их опять принесла, да и говорю ей: «Что же ты их на солнце-то положила. Положи вон в холодок, возле дувала». Вот они и лежат. А я все думаю: заругаешь ты меня теперь, дочка.
Но, к удивлению Худайкула, Надя не сердилась, как обычно, а лишь тихонько смеялась, слушая его.
Оказалось, что Кузьма Захарыч еще на рассвете уехал в Ташкент за доктором, что, когда Филипп Степанович, проводив его, пришел сюда, Худайкул уже стоял у двора на мостике и что-то говорил двум закутанным в паранджи и чачваны ранним посетительницам. Не успел он их проводить да поздороваться по-человечески, не спеша, как требовал обычай, с Филиппом Степановичем, расспросить его — в надлежащем ли он здравии, хорошо ли спал, здорова ли его супружница — добрая Анастасия Николаевна, что пишет из Петербурга сын Петр, работавший там на Путиловском заводе, здорова ли домашняя скотина и утки и гуси, и хорошо ли растут щенки у дворняжки Пальмы, не успел Худайкул задать Гордиенко все эти вопросы, хотя задавал он их ему чуть ли не ежедневно, при каждой встрече, как явились Декамбай с Балтабаем.
— Вы-то зачем явились, спрашиваю их, — рассказывал Худайкул Наде. — Болеет Надира. Дочь моя. Ну… сестра, скажем. Так ведь женщина она или нет? При чем же вы-то здесь?! Женщины пусть и навещают ее, как велит обычай.
— Да ты что, братец Худайкул, напустился на нас, — говорит Декамбай. — Может, мы вовсе не затем и явились-то.
— Зачем же вы явились?
— Мы? — спрашивает Декамбай и смотрит на Балтабая. — Ну? Чего же ты молчишь? Говори.
А у Балтабая, как всегда, табак во рту. Шепелявит что-то, не поймешь.
— Да выплюнь ты свой табак-то, — говорит ему Декамбай, — чего ты с ним расстаться боишься?
Балтабай вдруг как рявкнет на него:
— Да что ты, все на меня-то сваливаешь! Тебе ведь надо больше всех, ты и проси.
И поверишь, Надира, усы у этого Балтабая торчком встали. Как два копья. А глаза круглые, твердые, как у кобры. Мне даже страшно сделалось. До этого Декамбай рассказывал, что раз видел такое чудо, только я, признаться, ему не верил. А тут вот… самому довелось. Да вот и Филипп стоял рядом. Тоже видел. Декамбай, гляжу, тоже оторопел. Поглядел на него, говорит спокойно:
— Ну ладно, ладно. Убери усы-то. Чего ты их торчком поставил.
Балтабай взял один ус в щепоть, взял другой. А Декамбай говорит:
— Да мы, братец Худайкул, что хотели..
— Что?
— Гвоздей у тебя попросить.
— Гвоздей?
— Ну да, гвоздей парочку… либо там тройку, если, конечно, найдутся.
— Да посмотрю. Может и найдутся, говорю. Вам ведь не обязательно новые?..
— Нет, не обязательно.
— Ну так заходите во двор.
Шут их поймет, этих наших близнецов, Балтабая и Декамбая. Может, и в самом деле им гвозди спонадобились. Ведь в кишлаке найти гвоздь — тоже дело мудреное. Только я все-таки думаю, что им не гвозди были нужны. Неужели бы они так вот вдвоем и пришли за тремя гвоздями?.. А!.. Одним словом, принес я им три гвоздя, пока, значит, Филипп у двора стоял вместо меня, чтобы за это время, покуда я ходил, какая-нибудь новая посетительница ко двору не явилась да к тебе в комнату не прошмыгнула. Принес я им эти гвозди, а они топчутся, не уходят.
— Ну?.. Теперь еще чего? — спрашиваю.
— Скажи, пожалуйста, братец Худайкул, как она там, наша Надира? Очень больна? — спрашивает Декамбай. А Балтабай смотрит на меня, да левый ус у него, гляжу, начинает отчего-го тихонько подрагивать.
— Да, говорю, больна. Очень. Я даже сам еще не видел ее.
Поглядела бы ты, Надира, какие понурые они ушли со двора. Мне даже жалко их сделалось, как малых детей.
— Ну, а за что же вы Юсупа хотели обидеть? За что вы его со двора гоните? — спросила она, выслушав от Худайкула все эти истории.
Оказалось, что ни сам Худайкул, ни Филипп Степанович не видели да и не могли видеть, когда Юсуп появился у дверей амбулатории, потому что, когда Худайкул на рассвете через свою калитку вышел из внутреннего двора во внешний, мальчуган спал, сидя в уголке на террасе, обняв руками колени и положив на них голову. Оказалось, что Юсуп еще месяца два тому назад выписался из больницы («Когда у нас на бахче поспел первый арбуз», — сказал Юсуп), глаза у него были теперь совершенно здоровыми, и вот вчера