он вышел с арены и начал удаляться от жизни, которой когда-то повелевал.
Жонглер с нескончаемыми факелами. Нестройный оркестр. Стадо храпящих зверей.
Она дрожит от холода. Съев столько мяса, звери проспят несколько дней. Даже шакал закрыл глаза. Оркестр тоже спит, заплутав в нирване навеянного опиумом сна. Луч прожектора по-прежнему освещает жонглера, но уже не так ясно. Факелы гаснут в маслянистом дыму и тлеют, а жонглер засыпает рядом с ними.
Луч прожектора исчезает, сгущается мрак. С застекленной крыши у нее над головой на пустой склад нисходит бледный рассвет.
А потом? После того, как мой отец ушел с арены, его больше никто никогда не видел. Маршировали армии, наступала война. Начинался великий цирк, в котором миллионам найдется роль, дело, профессия. Шанхайских зрителей вскоре позабыли, как и ночь на заброшенном складе, когда мой отец устроил свое неповторимое представление.
Видите ли, эти люди все равно вскоре умерли бы. Они искали смерти и рано или поздно нашли бы ее – не такую, так другую. Они балансировали на грани жизни и смерти, с жадностью наслаждались ужасными зрелищами в каком-нибудь шаге от них. Они наверняка знали, что пошли на склад в ту ночь, чтобы стать свидетелями своей собственной смерти. В конце концов, все остальное они уже видели.
Так что не стоит называть их жертвами той ночи. Жертв было только две. Им досталась арена и постель, им достался цирк, и звуки, и запахи, и ужасы.
Так что когда наступил рассвет, она ухватилась за трапецию и в последний раз сделала глубокий вдох. Встала на цыпочки, и трапеция качнулась, как много раз до этого. И, как много раз до этого, она спрыгнула с нее и грациозно, точным движением перевернулась несколько раз в воздухе.
Сальто, сальто и еще сальто, и она какой-то миг словно парила там, где ничья рука не могла поймать ее. Парила какое-то мгновение, секунду, перед тем как низринуться вниз.
Очки Кикути-Лотмана запотели. Он протер их галстуком, и глаза его показались Квину двумя черными точками.
Я никогда не забывал об этом, тихо сказал он. Всегда помнил и жил с этой памятью. Как же иначе?
Не мое хайку, да и не хайку вовсе. Это из одной старой книги. Древние китайцы человеком с возвышенной душой считали самого обычного, вот что это значит. Так что я всегда помнил, как они жили, помнил муку, которая выпала им на долю, и всегда поступал наоборот, делал повседневные дела как рядовой деловой человек, отверг войну и страсти, которые изведали они, удовлетворился земными заботами обычного бизнеса, потому что долго размышлял о моем начале, моем отце и о том, куда его привел его путь.
И куда же? спросил Квин.
В глубь Китая, полагаю, ведь побережье было уже охвачено войной. Но куда именно, сказать невозможно. Быть может, он бродил по следам образованных арабов, кротких несторианцев и греков – искателей приключений. А может быть, мне просто хочется так думать. Как со зрителями на том складе той ночью – лучше не знать конца. Лучше думать, что он все еще где-то бродит.
Кикути-Лотман улыбнулся.
Так я и думаю. Я предпочитаю думать, что где-то на широких равнинах Центральной Азии, за безводными бесконечными пустошами, где тропы слишком стары и новы для нас, – найдется дом для души, такой, как его душа. Маленькое пристанище у источника, под деревом, где человек, грезивший и потерпевший неудачу, может без сожалений испустить дух. Я предпочитаю верить, что так оно и есть.
Кикути-Лотман со скрипом поднялся со стула и распахнул руки. Тени исчезли. Еще один, последний раз он поменял галстук. Когда он повернулся к Квину, на его лице играла улыбка.
Ну, научились ли мы чему-нибудь этой ночью? Поняли мы, зачем отец Ламеро послал вас сюда?
Я не совсем уверен, сказал Квин, но меня волнует еще кое-что. Если он знает эту историю, а он наверняка знает, то почему он не рассказал мне сам?
Может быть, потому, что он святой человек, а святой человек должен направлять, а не учить. Или это просто прихоть. В любом случае, мы последовали указаниям святого и сделали то, чего он от нас ожидал.
Квин потряс Большого Гоби за плечо и сказал, что им пора. Когда тот встал, Кикути-Лотман заметил крестик у него на шее.
Это старинная реликвия. Откуда она?
Ему подарили ее в Америке, отвечал Квин.
В детстве я однажды видел крест, очень похожий на этот. Он принадлежал брату-близнецу рабби Лотмана, и тот явно очень им дорожил. Он всегда носил его под мундиром, что странно для японца, не только не христианина, но даже ультранационалиста. Ему бы не поздоровилось, если бы об этом узнали в армии.
Кто он был такой? спросил Квин.
Очень влиятельный генерал, его убили в Китае в тридцать седьмом. Он унаследовал титул барона Кикути, когда Лотман перешел в иудаизм.
Глава 6
Полицейский
Молодой телохранитель, которого Кикути-Лотман называл студентом, стоял в длинной очереди в кассу кинотеатра. У него был выходной, и он мог не возвращаться в общежитие до самого утра, до построения.
Все гангстеры Кикути-Лотмана жили в специально выстроенном общежитии. Это было большое бетонное здание с комнатами без окон, в виде квадрата, внутри которого помещался центральный двор. Построение начиналось в шесть утра, когда по радиосистеме оповещения раздавался звук горна. Гангстеры выстраивались во внутреннем дворе по стойке «смирно» на перекличку. Инструктор по физической подготовке заставлял их выполнять гигантское количество отжиманий, подтягиваний и прыжков через скакалку. Гимнастика заканчивалась в семь, и гангстеры строем обходили внутренний двор, распевая гимн компании: «Кикути-Лотман Энтерпрайз навсегда».
Слова плохо ложились на музыку; один из старейших сотрудников говорил, что слышал ее в Сингапуре перед войной, – песня эта в то время называлась «Добрый английский ростбиф».
Хато ненавидел гимнастику и общежитие. Он ненавидел молодую шлюху, специалиста по психотерапии, которая три раза в неделю врывалась в его каморку: одетая старухой; с лицом, искусственно состаренным серым гримом, с перевязанными, чтобы казались плоскими, грудями; с измазанным зеленкой животом и расписанными варикозными венами ногами. Она рывком поднимала его на ноги и отталкивала от двери. Ему предстояло провести в ее обществе час.
К стене, еб твою мать, кричала она, наседая на него.
Хато не испытывал никаких особенных чувств к своей матери, и поэтому терапевтического эффекта эти сеансы не приносили. Он бы предпочел девушку, похожую на кинозвезду.
Отец Хато с самой войны зарабатывал на жизнь продажей перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, принадлежавших известным киноактрисам. Большая часть товара раскупалась девушками, которые работали в массажных кабинетах. Более эксклюзивный импорт он продавал промышленникам, ветеранам Тихоокеанской войны[41] – они были готовы платить большие деньги за все, что раньше принадлежало американской звезде, потому что это Америка выиграла войну.
Он начал свою карьеру почти случайно, когда самая известная американская звезда, блондинка, – та,