Хочешь послушать, как это получалось у твоего папы?
Генри потянулся за колодой, но отец быстро отдернул ее, инстинктивно, как собака — мозговую косточку. Таким он стал теперь — человеком, который что-то отбирает у собственного сына. Они замерли — Генри с вытянутой рукой, отец с отведенной в сторону — и скрестились взглядами. Но если взгляд Генри был холоден и тверд, то у отца — темен и печален.
— Ты… не хочешь послушать? — проговорил отец.
Проговорил, как смертельно раненый человек свои последние слова. Не хочешь послушать? И насколько сильно было в Генри это нежелание, настолько невыносимо было прозвучавшее в отцовском голосе — жалобном и обреченном: как грустно, когда собственный сын отказывает в такой малости.
— Что ты, конечно, — поспешил сказать Генри. — Я хочу послушать, как это у тебя получается. Просто я собирался сам распечатать для тебя колоду.
— Я умею это делать, — холодно улыбнулся отец. — Умел еще до того, как ты возник искрой в моих глазах.
— Что ты имеешь в виду?
— Только то, что я играл в карты задолго до того, как ты родился.
— Нет, что значит «искрой в моих глазах»?
— То, — сказал отец, — что одной прекрасной ночью я посмотрел на твою мать, упокой Господи ее душу, и мои глаза — понимаешь? — блеснули, и ее глаза блеснули в ответ, и мы решили родить малыша. Вот так ты появился на свет — ребенок, который когда-то был лишь искрой в моих глазах.
Генри подумал: вот бы увидеть, как искрятся глаза отца.
— Вы с мамой играли в карты?
— Не думаю, — мечтательно сказал отец. — Мы занимались многими вещами, но в карты никогда не играли. Она… твоя мать много времени проводила в саду. После тебя и Ханны она больше всего любила цветы.
— После меня, Ханны и тебя, — поправил Генри.
— Да, пожалуй, и меня она тоже любила — после гортензий.
Он засмеялся, Генри вместе с ним, и волшебство воспоминаний рассеялось. Они вновь вернулись к картам. Отец раз и другой надавил большим пальцем, пытаясь открыть крышку пачки. Генри не сводил глаз с его пальцев, казавшихся огромными и уродливыми рядом с глянцевым ярко-красным совершенством пачки. Отец встряхнул ее одной рукой и поймал в другую выскользнувшие карты. Несколько часов назад Генри сам открывал пачку в первый раз. «Это тебе», — сказал мистер Себастиан. Генри очень давно не получал какой-нибудь приятной безделицы, вещицы, ненужной с чисто практической точки зрения, но без какой жизнь бедна. Игрушку. «В маленьких коробочках прячутся важные вещи, — сказал мистер Себастиан. — А в этой особенной их целых пятьдесят две». Генри потерял дар речи, только и мог пролепетать: «Спасибо!», но это тихое «спасибо», конечно, не выражало того, что он чувствовал. «В один недалекий день эти карты будут повиноваться любому твоему желанию, — продолжал мистер Себастиан. — Я покажу тебе, как это делать. Мы не можем предвидеть, как сложится наша жизнь, счастливо или трагично, но с помощью этих карт будущее будет полностью в твоих руках».
Сейчас карты были в руках отца. Он развернул их веером. Посмотрел на сына так, словно только что произошло что-то чудесное. Потом принялся тасовать, прикрыв глаза и прислушиваясь к четкому, рассыпчатому звуку. Это было-таки красиво. Похоже на рукоплескания публики.
— У меня получалось тасовать их в воздухе, — сказал отец, поднимая колоду над столом.
— Верю. Но мне нравится, как ты это делаешь на столе.
— Разреши мне попробовать. В воздухе…
— Папа, право, не…
Но было поздно. Отец поднял руку и начал трюк, но почти сразу карты перестали его слушаться, и, вместо того чтобы перемешаться и лечь точно одна на другую, все пятьдесят две прянули высоко в воздух, словно спасаясь, и разлетелись в разные стороны: на пол, на стол, на плиту. Одна опустилась на край отцовой тарелки; Генри увидел, как ее уголок окунулся в соус.
— Папа! — завопил Генри, хватая карту и вытирая ее о рубашку. Он осмотрел ее; кажется, в порядке. Потом в бешенстве кинулся собирать остальные. Свирепо взглянул на отца: — Ты… посмотри, что ты наделал! Нельзя мне было выпускать их из рук. Это моя вина… не надо было тебе позволять. Мне следовало знать, что все, к чему ты прикасаешься…
Но тут Генри остановился, зная, что дальше скажет такое, что непоправимо обидит отца.
— Генри, это всего лишь карты!
Эти слова еще больше разозлили Генри.
— Всего лишь карты, — повторил он. — Всего лишь карты?!
Он наклонился, поднял еще несколько. Он не глядел на отца. Снова повторил: «Всего лишь карты», пересчитывая те, которые достал из-под стула, стола, с холодильника, — карты были повсюду, усеивали холодный потрескавшийся линолеум, как опавшие листья. Но он собрал их и, вымыв после себя тарелку, ушел к себе и там снова и снова пересчитывал, пока не убедился, что спас все до одной.
Что напоминает мне день, когда мой отец нашел меня. Я стоял на ящике из-под яблок, потому что мою обычную подставку вредительски раздавил слон. Ночью прошел дождь, и земля превратилась в грязь, лужи повсюду, для ног просто беда. Помню, завел я свое обычное: «Леди и джентльмены! Мальчики и девочки! Лысеющие и синеволосые!» — и тут вижу в толпе его. Стоит позади, в черном костюме и при бабочке — кажется, тускло-оранжевой, — и я думаю (а сам продолжаю молоть языком): может, он все вернул? Может, снова разбогател? Рад за него, думаю себе. У него есть свой бизнес, в который, он надеется, я войду, а затем перейму — так сказать, возьму бразды правления в свои руки, — и вот стою я на яблочном ящике, деру глотку, словно в мире пожар: «Спайдерелла! Голова женщины, туловище тарантула-людоеда!» А он повернулся и ушел. И голова его скрылась в толпе. Так я в последний раз видел своего отца.
Пес, конечно, был вовсе не синий. Он был черный с головы до хвоста и, когда Генри в первый раз приблизился к нему, совершенно дикий. Настоящий рычун; шерсть, вздыбившаяся вдоль хребта, — как зазубренный нож. Генри замер на месте. Он боялся пошевелиться — двинуть пальцем или просто моргнуть, потому что, когда даже дышал, глухое рычание повышалось на полтона, словно предупреждая не делать этого. Вонь вокруг была невыносимая. Генри и пес стояли за рядом старых помятых мусорных баков, выстроившихся, как жестяные солдаты, вдоль стены, и враждебно смотрели друг на друга, словно лишь выжидали момент неминуемой схватки. Чтобы оттянуть его, Генри перестал дышать.
Он, конечно, не так представлял себе их встречу, потому что не такого песика ожидал увидеть. Он-то считал, что Ханна пожалела грязное, покорное, несчастное создание, которое тронуло ее детское сердце и чья жизнь зависела от ее объедков, существо, которое он мог бы прогнать, пригрозив палкой. Но это же было сущее чудовище, и он засомневался: не кормила ли Ханна его из страха за свою жизнь. Если так, то незачем ей вообще ходить сюда. «Фримонт» был во всех отношениях первоклассным отелем; всякая мысль о несовершенстве жизни покидала человека, едва он входил в его высокие золотые двери. Здесь же, на задворках, в глухом проулке, представала вся правда о нем. Сюда попадала его отработанная претенциозность. И все виды человеческих отходов тоже, физических и духовных. Зловоние стояло безбожное, будто что-то сдохло трижды или четырежды и было брошено гнить и разлагаться на невыносимой летней жаре. Вонь была такой густой и едкой, что он почти видел, как она поднимается клубами и окутывает баки.
Невозможно было представить Ханну в таком месте. Он никогда не видел ее иначе как само совершенство, идеал девочки, с такими светлыми волосами и такой белой кожей, что рядом с ней невозможно было помыслить никакую грязь. Этот проулок и она были несовместимы: темный и ужасный, чуть ли не зловещий, таким, наверно, мог быть угол ада.
Впервые в жизни он почувствовал, что не понимает ее.
Он не дышал уже минуту и держался из последних сил. Черный пес заметил это и ждал, когда он шевельнется, чтобы напасть. Его глаза покраснели и кровожадно смотрели на Генри, клыки сверкали, как зубья пилы; он все больше и больше походил на чудовище. Генри захотелось умереть, прежде чем пес убьет его.