делает.
Выполнив еще несколько номеров воздушной акробатики и поисследовав отведенное ему пространство, он приземляется наверху Пташкиной клетки. Она «квипает» как сумасшедшая. Он прыгает взад-вперед, гадит чуть ли не прямо ей на голову. Затем прыгает через край, скользит вниз по прутьям на передней стороне клетки, пока не получает возможность заглянуть в пустую кормушку для лакомств у ее любимого насеста. Пташка прыгает поближе к нему и посылает в его адрес изящнейший «пип»; в ответ ему приходится что-то проскрипеть, хотя вряд ли от чистого сердца. Пташка не отступается, и какое-то время они сидят напротив друг дружки: Пташка ему щебечет, а он на нее смотрит, словно посетитель зоопарка. Перехватывая прутья, он перебирается вдоль края клетки к тому месту, где стоит блюдце с обычным кормом, и Пташка прыгает вниз с насеста, чтобы к нему присоединиться. Должно быть, чтобы проявить готовность общаться, она берет из кормушки одно зернышко. Альфонсо приходит в неистовство, которое ему так свойственно. Летает вокруг, бьет крыльями и пронзительно кричит. Набрасывается на клетку, ударяясь о прутья. Пташка отпрыгивает. Приходит в себя и, съежившись, удаляется в другой конец клетки. Дурак Альфонсо продолжает беситься еще минут пять. Улетает на пол вольера, потом снова принимается за прежнее. Висит на дверце, будто пытаясь ее открыть. На какой-то миг мне приходит в голову мысль, что он, пожалуй, сумеет это сделать. Дверца на петлях и закрывается на защелку, но я готов поверить уже во все. А еще я начинаю думать, что, может, и вправду совершил ошибку. Он кажется мне безнадежным.
Дела идут в том же духе целую неделю. Пташка старается быть милой, а Альфонсо ведет себя совершенно по-скотски. Чтобы дать Пташке возможность подвигаться, я выпускаю ее из вольера по вечерам, когда делаю уроки или мастерю модели, — пусть летает по комнате. Она все время подлетает к проволочной стенке вольера, пытаясь привлечь внимание Альфонсо. Летающие модели птиц у меня начинают здорово получаться. Последняя, над которой я работаю теперь, летает хорошо и долго, но только по нисходящей. Раскручивающаяся резинка не обеспечивает крыльям достаточной мощности для подъема. Не знаю, какой вес она может поднять, вряд ли большой. Нужно бы сделать кое-какие расчеты по части веса и плотности птиц.
По вечерам, когда я выпускаю ее полетать, я выключаю в вольере свет. Пташка продолжает летать и виснуть на проволоке. Она «пипает» и «квипает» так, что даже мне становится неловко, но Альфонсо ее просто игнорирует. Можно подумать, ему не нравятся птички. Похоже, он не знает, что такое одиночество, или ему наплевать.
Я уже почти решаю сдаться и вернуть его мистеру Линкольну, как вдруг случается неожиданное. Пятница, уже поздний вечер. Я читаю в постели. Лампочка у моей кровати — единственный источник света во всей комнате.
Сперва мне кажется, будто я слышу звук льющейся воды. Я прислушиваюсь и понимаю, что звук идет из-под меня. Он становится все более громким, затем превращается в то, что ни с чем не спутаешь, — в длинную раскатистую трель. Альфонсо наконец-то решил спеть. Он поет, словно старается нас не разбудить, как будто не хочет, чтобы его кто-нибудь услышал; так играют тромбонисты, пользуясь для приглушения звука сурдинкой, когда в одиночестве репетируют перед представлением какой-нибудь сложный пассаж.
После протяжной трели, исполненной на едином дыхании, с перепадами громкости и высоты звука, длившейся около полуминуты, он издает еще три мягкие, протяжные, почти рыдающие ноты. Трех этих нот достаточно, чтобы разбить сердце. Затем быстрым крещендо он поднимается к высотам еще одной трели и медленно, затейливо уходит вниз, пока звук не становится скорее щелкающим, чем свистящим, а потом едва булькающим, как тот, который сперва привлек мое внимание.
Он умолкает. Я боюсь вздохнуть. Страшно хочется его увидеть; пытаюсь определить, где он находится, по направлению звука, но мне это не удается. Он начинает опять: несколько тихих пощелкиваний переходят в мелодичное пение, все громче, звонче и выше, по меньшей мере на октаву, уже в другом регистре. Теперь это единственная протяжная нота в самом верху диапазона, которая затем встречает еще одну переливчатую трель и с ней замирает; после остановки следуют три стаккато, щебет, который едва ли можно назвать мелодичным, а затем звук падает. Певец замолкает. Я жду, но ничего подобного больше не происходит. Я выключаю свет, — и как я не догадался сделать этого сразу. Слушать такое пение в темноте — это для меня почти равносильно полету. Я ощущаю какую-то безграничную свободу.
Я сижу там весь остаток дня до самой темноты. Меня никто не тревожит. Я смотрю на Птаху. Он почти ничего не делает, разве что иногда покакает или пописает. Он делает это на корточках, забравшись на стульчак унитаза. Вообще-то птица даже не замечает, когда срет, так что Пташка не настоящая птица.
Несколько раз я замечаю, что он поворачивается в мою сторону и смотрит. При этом вертит головой назад и вперед, каждый раз двигаясь всем туловищем. В углу раковина с пробкой, наполненная водой, один раз он подскакал к ней и стал пить, как это делают птицы, задирая голову, чтобы вода сама стекала вниз по горлу. Что он, черт побери, пытается доказать?
Перемещается он по-птичьи, прыжками. Чтобы прыгнуть, он поднимается с корточек, а затем опять приземляется на корточки, он скачет и приседает, скачет и приседает, и при этом хлопает себя по бокам согнутыми в локтях руками, будто крыльями, в точности как некая огромная, неуклюжая птица; такое впечатление, словно это ястреб или орел прыгает здесь по полу медленными скачками.
И получается так, что теперь меня это уж не так сильно тревожит. Когда он на меня смотрит, я пробую улыбнуться в ответ, но он не обращает внимания. Он проявляет любопытство, но меня не узнает. И мне все больше хочется узнать, что, черт побери, могло с ним случиться. Опять спрашивать Вайса не буду, он явно не желает говорить мне этого — может, сам не знает. Скорее всего, единственный, кому об этом известно, — сам Пташка.
Я высовываюсь в коридор, смотрю направо, налево — вокруг никого. Пацифист Пташку уже покормил. На этот раз я остался смотреть. Вот уж действительно жуткое зрелище. Не знаю, понимают ли пацифист, или Вайс, или вообще кто бы то ни было, что когда Пташка вот так похлопывает себя согнутыми руками, он изображает птенца, которого кормят. Но готов поклясться всеми чертями, что я не собираюсь им этого рассказывать.
Как здесь поступают с такими, как Пташка? Его что, будут вот так держать взаперти до конца жизни? У них что, все больницы по всей стране битком набиты парнями, свихнувшимися из-за войны? Да ведь Пташка не может никому навредить. Конечно, проблема в том, что, если его выпустят, он может сигануть с крыши небоскреба, или попробовать слететь с лестницы, или вылететь через окно, или что-нибудь в этом роде. Какого черта, если ему этого так хочется, они не вправе ему мешать. Пташка никогда не был идиотом: как правило, все, что он когда-либо делал, всегда имело какой-то особенный смысл. Я вообще не знаю, что сумасшествие, а что нет. Что такое безумие? Войны, например, уж точно безумны.
Кстати, о сумасшедших вещах. Мы с Пташкой обожали всяческие сумасбродства. Например, весной того года, когда учились во втором классе школы второй ступени. Перед тем я всю зиму мастерил водолазный шлем-колокол. Мой старик показал мне, как резать металл, как сваривать и паять, так что я сделал этот шлем из большой жестяной банки из-под масла, емкостью целых пять галлонов; я использовал также свинцовые трубы и латунные фитинги. Проверил, не течет ли он, и тот оказался полностью герметичным. Чтобы подавать в него воздух, я придумал специальное приспособление из двух автомобильных насосов и качающегося коромысла, вроде детских качелей, и воздушный шланг вел прямо в шлем. Давление воздуха не позволяло воде попадать внутрь, а лишний воздух выходил пузырями из-под нижнего края, так что получилась комбинация шлема и водолазного колокола.
А еще я сделал из позаимствованной у отца трубы подводное ружье и поставил на него сильную