Сейчас, когда отец пообещал выгнать меня из дома – пока еще, к счастью, только пообещал, – Бумово письмо казалось не слишком обнадеживающим. И тут снова, едва я подумал, что на самом деле окажусь в Лондоне, мне стало как-то не по себе. Я вернулся в комнату и вынул из бумажника скопленные деньги. У меня было девять фунтов. Перевернув над кроватью бумажник, я сосчитал вывалившуюся на оберточную бумагу мелочь – четырнадцать шиллингов и шестипенсовик. Стало быть, девять фунтов четырнадцать шиллингов шесть пенсов. Но я не знал, на сколько хватит этих денег, ведь мне предстояли расходы на дорогу, квартиру, еду и всякое такое прочее. Положив деньги обратно в бумажник, я принялся вынимать из Уголовного сейфа календари.
Три дюжины календарей легко уместились на большом буром листе оберточной бумаги. Можно было немного добавить. Я вытащил из сейфа еще дюжину, завернул всю пачку в бумагу, вынул из вазочки в форме слоника, стоящей на каминной полке, бечевку и обвязал бурый пакет. Он оказался очень тяжелым – гораздо тяжелей, чем можно было предположить. Закрыв Уголовный сейф и приклеив марку на новое место, я пошел с пакетом под мышкой вниз. В холле я прихватил еще патефонную пластинку, которую давно уже надо было отнести в магазин «Мелодия».
А потом боязливо приоткрыл дверь гостиной. Бабушка, с теплой шалью на плечах, сидела в своем кресле, прихлебывала из чашки жидкий чай и сдержанно постанывала, чтобы показать, как плохо она себя чувствует. Я облегченно вздохнул и прошел через гостиную в кухню, где. матушка замешивала тесто для пшеничных лепешек.
– Ну как она? – отрывисто спросил я матушку.
– Да так, – мученическим голосом сказала матушка. Я решил удовлетвориться этим ответом.
Кивком головы указав на мой пакет, матушка спросила:
– А это у тебя что?
– Разное, – ответил я. – Книги. Бумаги. Пластинки.
– И куда же ты с ними собрался?
– Известно, куда: выбрасывать, как он велел. – Теперь уже у меня прорезался мученический голос.
– Не глупи, – спокойно сказала матушка и занялась лепешками. Я вышел из дома. Дверь гаража была открыта – значит, отец уже опять был там.
Я зашагал по Вишневой аллее не к центру, а в сторону окраины – вышел на Садовую, потом на Огородную, миновал деревянные лачуги строителей и спустился по грязной дороге к Страхтонской пустоши.
Страхтонская пустошь – трущобная окраина города – была окаймлена со стороны Огородной несколькими красильнями, дальше виднелся городской стадион и общественная уборная, а центр пустоши был вымощен толстым слоем шлака, потому что окрестные жители, вычищая камины, вываливали его сюда с незапамятных времен; и здесь же устраивались у нас ежегодные Страхтонские ярмарки. Островки чахлой травы по краям пустоши были расчерчены черными загогулинами тропинок, протоптанных гуляющими здесь летом стариками, и одна из таких тропинок привела меня к серой группке уродливых, обреченных на снос каменных домишек. За домишками Страхтонская пустошь круто поднималась вверх, и в отдалении, чуть выше огородных участков, горбились вересковые холмы, фотографии которых неизменно публиковались в ежегоднике страхтонского муниципалитета. Я решил выбросить сверток с календарями в первую же глубокую яму.
Мне нравилось бродить здесь, особенно в ясную погоду; я мог разговаривать с самим собой вслух, а каменистые, круто вздымающиеся над пустошью холмы были для меня государственной границей Амброзии. Сегодня по-осеннему выцветшее послеполуденное солнце окрашивало мир в серо-стальные тона. Городские звуки слышались неясно и приглушенно, как будто я был отделен от них невидимой стеклянной стеной.
В Амброзии царил неустойчивый мир. Власть доктора Гадлера, реакционера и предателя, пошатнулась, но все еще была сильна; дело осложнялось тем, что ему удалось перехватить несколько моих писем Артуру, где говорилось о государственном перевороте. Лиз, которую мы собирались назначить на пост министра внутренних дел, исподволь освобождала заключенных.
Проходя мимо уродливых каменных домишек, я обратился с речью к амброзийскому президенту и одновременно подумал, не выбросить ли мне календари прямо здесь – потом их, правда, могли, чего доброго, найти, как мертвого младенца в коробке от башмаков.
– Господин президент, – сказал я, – Амброзии неведома истинная демократия. И все же в нашей стране живет свободолюбивый народ. – Я поднял вверх старую пластинку. – Знаете ли вы, что это такое, господин президент? Это избирательный бюллетень, и я не успокоюсь до тех пор, пока наш народ не изберет с помощью свободного голосования по-настоящему демократическое правительство.
Я уже выбрался из низины и стоял теперь на склоне крутого холма, чуть ниже огородных участков. Передо мной расстилалась пустошь, в отдалении виднелись трибуны стадиона с рекламой зеленых бобов, ряды домов на окраине города с пабами в конце каждого квартала и темное каменное здание полицейского участка,
– Мы перестроим… – звонко начал я, но, услышав шорох шагов позади, резко обернулся. И увидел советника Граббери: он брел, тяжело опираясь на шишковатую старомодную трость, по каменистой тропке, проложенной между огородными участками, и наверняка предавался самодовольным мечтам, как будто он Джордж Борроу или доктор Джонсон; глаза у Граббери слезились, и он поминутно вытирал их.
Мое сердце замерло, и я попытался сообразить, сколько ударов оно уже сегодня пропустило и сколько нужно таких перебоев, чтобы человек умер. Спрятаться мне было некуда – разве что прыгнуть с холма вниз, – да и все равно Граббери наверняка уже меня заметил. Я изобразил лицо любителя прогулок и крепче прихватил мой бумажный сверток, разросшийся, как мне почудилось, до невероятных размеров.
Шаркая подошвами, Граббери спустился ко мне по тропинке и приветственно поднял трость.
– Здрасссь, паренек, – сказал он своим низким, с йоркширскими интонациями голосом.
– Здрасссьте, господин советник, – по возможности басовито отозвался я.
– Солнышко-то пригревает, – объявил Граббери и без перехода осведомился: – А ты, стал'быть, футбол отсюда решил поглядеть?
– Да нет, стал'быть, просто гуляю, – по-всегдашнему полунасмешливо-полупочтительно ответил я. Мне было до посинения трудно не расхохотаться, потому что я представлял себе, как буду пересказывать наш диалог Артуру.
– А чего здесь-то? Алмазы из королевской короны? – Граббери ткнул тростью в мой сверток, но на лице у него при этом не отразилось ничего. Привычка шутить с каменным лицом завоевала ему в Городском совете славу остряка.
– Здесь-то? Здесь-то старые, стал'быть, пластинки, – ответил я и показал ему как доказательство одну пластинку. Он, слава богу, не спросил, куда я их несу.
– У вас-то оно, конечно, не то что у нас, – немедленно включился Граббери. Он столько раз давал интервью «Страхтонскому эху», что любую реплику собеседника воспринимал теперь как призыв к воспоминаниям и даже не добавлял «в мое время» или «лет сорок назад». – Не то что у нас, – повторил Граббери. – У нас-то, коль мы сами себе музыку не спроворим, никакой музыки не бывало. – Он принялся бубнить о старине на манер неожиданно ожившего граммофона. Я вовсе не был уверен, что он узнал меня. Погрузившись в свои воспоминания, он стал бормотать про мессию, и я не перебивал его, радостно предвкушая очередное Граббери-представление, где главная роль достанется не Артуру, а мне…
– Да, у вас, стал'быть, не то что у нас. – Ему пришлось умолкнуть, чтобы совершить обряд сморкания в огромный, словно цветная простыня, носовой платок. Отсморкавшись, он бросил на меня плутовской, как ему казалось, взгляд, после которого он обыкновенно спрашивал у своих знакомых, сколько ему, по их мнению, лет.
– Ну что, парень, а на Пустошь-то я здесь спущусь? Как по-твоему?
– Только ежели кувырком, господин советник, чтобы шею себе свернуть, – ляпнул я, к его очевидной досаде. Он угрюмо посмотрел на меня и проворчал:
– Кувырком не кувырком, а все же попробую. Потому как мне надо в полицейский участок.
Сердце у меня снова замерло – верней, не замерло, а на целых полминуты вообще перестало