— Арест Мейера? Чего тут волноваться? Ты уверен в его невиновности?
— А ты уверен, что он виновен?
— Скорее так. Защищать же я могу только того, в чьей невиновности убежден.
— Но если я ручаюсь! Если я прошу!
— Все равно не могу. Именно поэтому не могу! Мы не имеем права беспощадно карать чужих и в то же время защищать предателей лишь потому, что они нам доводятся родней.
— И это по-братски… — с горьким сарказмом цедит Ян сквозь зубы.
— Мои братья те, кто борется со мной рядом. Кто против меня и моего народа, тот мне враг.
У Гайлена дверь не заперта, и сам он дома. Но Зиле здесь нет. Уехал с Зельмой и Толстяком. Куда? Об этом они тихонько шепчутся с Мартынем. Яну не слышно. Да и не желает он прислушиваться. Скрывают от него — пожалуйста, ему и не нужно. Раз он им совсем чужой, не к чему знать их тайны…
И снова они идут по заснеженным полям. Из-за туч выплыла луна. Отчетливо видна колея проселочной дороги. Заметно потеплело. Пожалуй, опять пойдет снег.
— Зря ты бродишь по усадьбам, — участливо говорит Мартынь. — Я тебя понимаю, но помочь тут никто не в силах. Ни я, ни Зиле, ни кто-нибудь другой. Ступай домой и не суйся туда, где ты ничего не можешь изменить. Один дружеский совет могу тебе дать: не возись ты с этими Мейерами. Чем больше ты о нем хлопочешь, тем больше подозрений навлекаешь на себя. Как-никак Мейер из той породы, которой народ не доверяет. И поделом. Сиди ты в своей школе. Пиши свои стихи. И помалкивай…
Мартынь уже свернул в сторону и идет вдоль канавы. Ян, ошеломленный, потоптавшись на месте, бредет напрямик.
По правде говоря, нет у него теперь никакой цели. Бродит он только потому, что идти домой неохота. Поравнявшись с закрытой школой, останавливается, прислушивается, затем поворачивает назад. Два раза проходит мимо дзильнской корчмы. В окнах еще горит свет. Но зайти туда он не решается.
На рассвете, вконец обессиленный, он все же возвращается на Карлинскую мызу. Словно вор, подкрадывается к дому и, затаив дыхание, ощупью пробирается по темной прихожей. Всю ночь его пугали предстоящие расспросы, истерические вопли и слезы. Тем более странным кажется теперь глубокая тишина и спокойное, ласковое тепло. Из соседней комнаты отчетливо доносится ровное дыхание спящих женщин.
Он с трудом переводит дух и беспомощно опускается в кресло. Ведь скоро они проснутся — что он тогда им ответит, как будет глядеть на их жалкие, искаженные страхом лица? Чем успокоит этих двух несчастных… На душе у него скверно, будто сам он во всем виноват…
На кухне уже потрескивает огонь. Ян идет туда. Юзя, увидев его, измученного и несчастного, от всего сердца хохочет. Животное… Ни малейшего сострадания к чужому горю… Но это только так, мимолетное ощущение. Он слишком измучился и отупел, чтобы связно мыслить и реагировать на что-нибудь. Сидит на стуле, подавленный, разбитый. Руки безвольно опущены на колени.
Юзя протягивает чашку горячего ароматного кофе. Ян пьет. Пьет и пьет… Как во сне, видит он движения литовки, и постепенно ему становится так хорошо, так приятно…
Когда Юзя, поставив на полку чашку, возвращается, учитель уже спит. Крепко, беспробудно. Одна рука свисает, голова запрокинута на спинку стула. Беспомощный, как ребенок… А ведь неудобно так спать… Юзя оглядывается. Не видя под руками ничего более подходящего, она берет сухое посудное полотенце и кладет ему под голову. Отойдя, снова глядит на него и смеется задорным смехом.
4
Старый Робежниек кормит скотину. Принес на коромысле воды из колодца, притащил охапку соломы из-под навеса. Мерку овса из клети, пойло свиньям из кухни. Но все у него сегодня как-то не ладится. Колодезный журавль обледенел, и груз на конце будто стал тяжелее. Крыша в пуне дырявая — солома намокла и слежалась — никак не выдернешь. Пойло замешено кое-как, голодные свиньи лезут на загородку и визжат, будто их режут.
— Тише, черти! — сердито кричит Робежниек и замахивается коромыслом. Не попал! Свиньи отскакивают и визжат пуще прежнего.
Старая Цериниете выносит корм дочкиной корове, у дверей хлева старуха останавливается и кричит, размахивая руками:
— Чего колотишь, как шальной?! Лучше корми их как следует. Дубиной все равно не насытишь.
— Корыта полны у чертей этаких. Да разве они жрут? Прыгают на загородку, того гляди — самого съедят.
Он замахивается снова. Одной попало. Визжат, черти, еще пуще, зато у самого как будто отлегло немного от сердца.
— Дома-то опять никого нет? — спрашивает Цериниете, заглядывая в хлев.
От ярости Робежниек даже ничего сказать сразу не может. Потом его прорывает, будто вышибли затычку из бочки.
— Дома… Разве они когда-нибудь бывают дома! На что им теперь дом! Пусть хозяин работает. Им бы по сходкам да по митингам шляться. Бунты устраивать. Имения жечь…
Он подхватывает ведра и спешит к выходу. Свиньи, свесив рыла через загородку, отчаянно визжат ему вслед. Цериниете сторонится, уступая Робежниеку дорогу, но старик задерживается у порога. Вытирая передником подойник, Цериниете говорит спокойно, не обращая внимания на раздраженного хозяина:
— Мои тоже — с самого утра. И сам и сама… И чего это они бегают?
— Чего бегают? — Робежниек смотрит на нее в упор, глаза его сердито сверкают под длинными седыми ресницами. Потом он резко выпрямляется, и коромысло съезжает с плеча. — Небось добегаются. Добегаются.
— Вчера сицилистов тех хоронили. Батюшки, народу сколько! Музыканты! А флаги черные… И ни одной песни святой — только такие, только такие…
— На кладбище?
— И по дороге и на кладбище. Ни пастора, никого. Ни единого словечка божьего. Просто так. И твои сыновья самые говоруны…
Робежниек начинает часто моргать слезящимися глазами. Затем порывисто наклоняется, хватает коромысло и кидается через двор к дому.
— Твои сыновья самые что ни есть заводилы и смутьяны! — кричит ему вслед Цериниете. С явным злорадством глядит она, как Робежниек в сердцах захлопывает за собой дверь.
В комнате старик быстро успокаивается. За последний год он сильно изменился. Не так внешне, как характером. Непостижимо, каким образом научился он не только не слушать, но и действительно не слышать, когда ему говорят что-нибудь неприятное. А если и услышит, то тут же отмахнется, позабудет. Главное — о сыновьях ничего знать не желает. Вначале, словно боясь оскверниться, он нарочно избегал их, делал вид, что у него нет ничего общего с сыновьями. Но теперь он уже не испытывает ни особой досады, ни злобы, а просто считает, что ему зря напоминают о сыновьях. Оба они для него чужие. Один — безбожник спокон веку и путается с социалистами. Другой, женившись, вошел в богатую семью, и к нему теперь не подступишься. У него нет больше сыновей! Робежниек свыкся с этой мыслью, сроднился с ней.
За последний год Робежниек постарел лет на десять. Болеть он особенно не болеет — только глаза слезятся и все больше слепнут. Все вокруг становится ему безразличным: божье слово, и грех, и благочестие. Охотно говорит он теперь о смерти, но ничего так не боится, как ее. Терпеть не может ни одного живого существа вокруг — ни коровы, ни собаки, ни кошки. Его заботит только собственная жизнь и здоровье.
Вот сейчас он разгорячился, а это вредно для сердца. Робежниек шарит по затянутой паутиной полке. Достает какой-то порошок, высыпает себе в рот и запивает водой из стакана. Прислушивается, подействовало ли. Подействовало… Вся полка у него заставлена пузырьками, завалена пучками разных