— Не трудитесь, господин Карлсон. Я ничего не скажу.
— Что-о? — Фон Гаммер вскакивает и выбегает из-за стола. — Не ска-жешь? Не ска-жешь? Я прикажу дать тебе пятьдесят… дать тебе сто плетей, пока ты у меня не запоешь соловьем.
— Это вы можете. И двести, и триста, и расстрелять вы меня можете. Я ведь в вашей власти. Но я все равно ничего не скажу.
— Слышали, Павел Сергеевич? — Ротмистр беспомощно опускается на стул и так судорожно упирается локтями в стол, что зерцало чуть не падает. Вильде, подскочив, поддерживает его рукой. — И вы еще упрекаете меня в излишней строгости…
— Почему вы так упираетесь? Чистосердечным признанием вы можете значительно смягчить свою участь, — продолжает допрос Павел Сергеевич.
— Что касается меня лично, то я ничего не отрицаю. Но я не хочу, чтоб за мою жизнь другие платили кровью. Моя участь мне ясна. Никакой милости у наших судей я не прошу. Но мне не станет легче, если из- за меня будут пытать и расстреливать других.
— Вы все-таки подумайте…
— Я давно все обдумал.
— Однако почему вы так упорствуете? Отчего вам не рассказать то, что нам все равно известно? Вы весьма облегчили бы свою участь, а мы получили бы более точную картину всего совершившегося.
— Как будто вы пришли сюда, чтоб составить себе какую-то там картину! Вам поручено бросать в тюрьму, сечь, расстреливать, вешать — мстить за пострадавших помещиков. У вас и так достаточно шпионов. Я не предатель, и этого от меня не ждите. Я отвечаю за свои поступки. До других мне нет никакого дела.
Фон Гаммера, очевидно, выводит из себя вежливый, почти любезный тон, каким молодой офицер допрашивает Гайлена. Он нетерпеливо моргает глазами и пожимает плечами. Его задевает спокойствие и уверенность Гайлена. Тем более что все это нарушает тот жесткий метод, каким он решил действовать здесь.
Ротмистр выпрямляется и сжимает кулаки.
— Мне некогда тут с вами канителиться. Зарубите себе на носу, что я сейчас скажу. Во-первых, всякие сходки и сборища, где бы то ни было, запрещаются. Тот, кто узнает о таковых или о намерении устроить таковые, обязан немедленно донести мне или ближайшему посту. Укрыватели будут караться наравне с виновными. Во-вторых, за всякое сопротивление воинским чинам, за попытку к бегству, за порчу телеграфных и телефонных проводов, за всякое нарушение установленного порядка виновные будут немедленно расстреляны. В-третьих, все, у кого имеются вещи, награбленные в имении господина фон Зигварта-Кобылинского, должны возвратить таковые в трехдневный срок. В тот же срок должна быть внесена причитающаяся господину фон Зигварту-Кобылинскому арендная плата всеми, кто, по наущению агитаторов или под угрозой бандитов-социалистов, с преступным умыслом пропустили установленный для этого срок. В-четвертых, в тот же срок должно быть сдано всякое оружие, как холодное, так и огнестрельное, а по истечении этого срока всякий, у кого обнаружат таковое, будет расстрелян на месте. В- пятых, все должны помнить, что навсегда прошло время всяких освобождений и революций, что отныне всем управляет твердая законная власть военного времени, высшим представителем которой на месте являюсь я. Все местные учреждения будут работать под моим личным надзором, и за всякое неповиновение моим или их постановлениям и распоряжениям виновные понесут немедленную и строгую кару.
Лохматый по мере сил переводит, приплетая от себя всяческие бранные и грубые слова. «Свиньи», «собаки», «воры» с особенным смаком слетают с его языка и сыплются на головы слушателей.
— Отныне прямым вашим начальством будет волостной старшина… — Он опять позабыл фамилию. Карлсон прерывает переводимую фразу и угодливо подсказывает: «Подниек» —…Подниек и волостной писарь — а… господин Вильде…
Вильде выпячивает грудь и исподлобья поглядывает на толпу.
— За малейшее неповиновение или возражение им буду пороть, сажать в подвал, отдавать под суд. Как собак прикажу расстрелять всех, кто… всех… — Поперхнувшись, ротмистр весь багровеет, и глаза становятся красными, как у плотвы. Он пытается откашляться и топает ногами, звеня шпорами. От резких движений пенсне слетает с носа и прыгает на шнурке по груди.
— Вон, подлецы, мерзавцы… чертово отродье! Вон!
И люди шарахаются к дверям, валясь друг на друга, как полегшие от бури стебли конопли.
Младенец на руках у матери все время тянется к грозному барину. Его улыбающееся личико и голубые глаза полны живого интереса к каждому движению ротмистра, и когда мать, крадучись вдоль стены, словно зверь мимо угрожающе поднятой дубинки, оказывается напротив ротмистра, малыш всем телом подается в ту сторону, чуть ли не вырываясь из рук матери. Пухлые ручонки тянутся к сверкающе белым с полосками погонам подвижного господина, личико расплывается в улыбке.
— Э-э… — ликует он звонким голоском.
Перепуганная мать свободной рукой прижимает его покрепче к груди, накрывает уголком платка. Но и под ним еще слышен смех и непростительно насмешливое фырканье.
Кулаки фон Гаммера опускаются. Он начинает ловить подпрыгивающее пенсне. Но тут опять беда. Шнурок как-то развязался, и пенсне падает на пол. Одно стеклышко, выскочив из золотой оправы, кружась, катится по мокрому полу.
Подниек и Зетыня, оба помощника волостного старшины и господин Вильде — все как ошалелые бросаются ловить стеклышко…
…Неделями тянется пасмурная, ветреная погода. Низкие свинцовые тучи порой начинают ронять мелкие снежинки. Но тут ветер крепчает, злится, подхватывает сразу то, что еще не успело выпасть из нависших лохмотьев туч, и гонит над лесами и усадьбами куда-то на край неба. Иссиня-черный, набухший горизонт со всех сторон опоясывает землю, словно крепостной вал. Однообразной чередой проходит день за днем. Без солнца, блекло-серые, мрачные дни. По вечерам кажется, что сумерки наваливаются сразу со всех четырех сторон. Тучи сгущаются и нависают над самой землей. Дома с запорошенными соломенными крышами жмутся к пригоркам или ежатся среди оголенных кленов и ясеней. Блеснет на миг красный огонек в окне и погаснет. Ветер со свистом проносится по голым ветвям кленов и ясеней, скрипя раскачивает колодезные журавли. Собаки попрятались в пунях или забрались под копны сена. Нигде не слышно лая.
По ночам земля кажется вымершей. Ни звука, ни души, ни единой звезды на небе. Если случайно и проглянет какая-нибудь сквозь прореху в холодном небосводе — она тут же поспешно прячется, меркнет, как ясный глаз, которому нестерпимо стало глядеть на мертвенную мерзлость земли.
Но иной раз нарушается покой этих студеных, мертвых ночей.
Стоит усадебка, прильнув к пригорку. Укутанные инеем соломенные крыши только изредка можно отличить от снежного покрова земли. Покачиваясь, шумят над ними голые сучья деревьев.
И вдруг из-за глинистого пригорка по узкому проселку приближаются какие-то странные гусеницы — одна, две… целая вереница. Из-за кустов выползают еще три-четыре таких же. И со стороны леса тоже. Звон, лязг, фырканье и приглушенные отрывистые выкрики слышатся в ночной тишине. Людские голоса и конский топот заглушают шелест деревьев и жалобный скрип колодезного журавля.
Сильные, резкие удары сотрясают запертую дверь дома. Раздается зычный оклик. В окошке мелькает свет, и внутри появляется нервно суетящаяся фигура человека в нижнем белье. За ней другая, третья… Раздетые женщины, оторопев, набрасывают на себя первую попавшуюся одежду, мужчины под кроватью ищут сапоги. Дети плачут…
Через минуту в комнату вваливаются вооруженные люди. Угрозы, грубая брань, похабные шутки. Перепуганные мужчины что-то бормочут, женщины плачут и о чем-то умоляют, дети визжат, не поддаваясь никаким уговорам. С грохотом опрокидываются стулья, с треском отваливаются дверцы шкафов. Пришедшие перебирают и разматывают белые и серые куски домотканого холста и сукна, нескромно рассматривают на свет женское белье. Книги с полки падают на пол, и вырванные листы разлетаются по комнате.
Взломаны двери, сорваны засовы с клети, хлева и гумна. Вооруженные люди носятся по двору, заглядывают во все углы. Штыки с хрустом вонзаются в соломенные крыши и щели в стенах. Гремят приклады и шашки, звякают шпоры и пряжки ремней. Мычит скот, напуганный внезапным светом фонарей среди ночи. Залаявшая вблизи собака с визгом кидается прочь. И еще долго с опушки леса доносится ее