Справа к ним присоединяется третья. Теперь плывут все три, то тесной кучей, то вытянувшись в ряд, то образуя треугольник. В стороне заката постепенно стихает тяжкий шелест крыльев.
Тишина. Даже собак не слышно. Но когда стемнеет и в окнах зажгутся огни, псы выбегут на дороги, на пригорки, обнюхают протоптанные нынче следы и протяжно завоют. Еще один кровавый день ярким пламенем опустится над лесом и потонет в темноте. Собаки и вороны — трубадуры нынешних дней.
Одни — внизу, по следам ушедших с окровавленными руками. А те — наверху ловят последний вздох из груди умирающих.
День за днем — долго ли еще… Земля и небо уже вдоволь насмотрелись на растоптанные, уничтоженные человеческие жизни. Тает снег от горячей дымящейся крови. А там, где небо приоткрывает краешек своего покрывала, пламенеет в дыму багрянец… Зазеленеет ли еще когда-либо долина, засветятся ли в вышине звезды тепло и мирно?..
Человек! Что делаешь ты со своей землей и небесами!
19
По-прежнему дует северный ветер. Но мартовское солнце все настойчивее поворачивает его на запад. По ночам ветер снова возвращается на прежнюю стезю и воет с такой силой, будто все еще стоит глубокая зима. Или вдруг нагонит снеговую тучу, чтобы похоронить оставленные солнцем следы. А утром выглянет солнце, без устали разгоняет оно назойливые тучи и вновь расточает тепло повсюду, куда доберется. Поворачивает ветер на запад, чтобы он разъедал снег там, куда солнышку самому еще не добраться.
Снег тускло-голубой. Пригорки уже высунули наружу свои черные спины. Склоны южной стороны похожи на старых бобылок — сплошь в белых и черных заплатах. Надо льдом в канавах и ручьях сверкает проступившая вода.
Болотные луга на равнинах тоже сплошь в плешинах. Местами снег совсем стаял, — с каждым днем все ширятся зеленовато-блеклые пятна мха среди оседающих снежных прогалин. Трясины уже вскрылись. Здесь теперь столько воды, что через топкие места ни перейти, ни перескочить. Даже на кочках снег весь пропитан водой. Проложить тут свой путь взбредет на ум разве только загнанному зверю или сумасшедшему…
И все же находятся такие.
На так называемом Большом болоте, где до синеющего по краям ближайшего леса не менее трех верст, на среднем из трех поросших деревьями островков тесной кучкой сидят люди. Серп молодого месяца, ныряя меж рваных прозрачных облаков, бросает сквозь замшелые ели скользящие светлые блики. Крохотная полянка то всплывает в тусклом свете, то снова тонет в тени деревьев.
— Мартыня все нет, — сокрушается Рудмиесис, сын усадьбовладельца из-под Лиепаи. — Не попался бы. Пятьсот рублей — деньги. Кому они в наше время не пригодятся?
Он покачивается на искривленной, склоненной к земле березке и пытается разглядеть лица Зиле и Толстяка. Те сидят рядом спиной к луне на погруженной в снег коряге, и при лунном свете их склоненные головы совсем сливаются с тенью.
Рудмиесису отвечает бывший шорник имения Янсон. Он стоит, прислонившись к ели, засунув руки в карманы пальто и втянув шею в воротник, поднятый выше ушей. Простуда и кашель, мучивший всю зиму, совсем отняли у него голос. Его беззвучный шепот могут понять лишь те, кто все время был с ним вместе и привык.
— Этого не поймают. У него ноги крепче, чем у нас четверых, вместе взятых. И грудь крепкая. Десять верст пробежит, не задохнется. Здоровущие легкие у этого хозяйского сынка.
И как бы в ответ на эту шутку раздается свистящий, глухой кашель, словно из-под толстого одеяла. К нему все привыкли, никого он больше не смущает. Это чахоточный учитель Калнберз, который сидит в сторонке на куче наломанных еловых ветвей, уронив голову на колени.
Луна исчезает за плотным черным полотнищем тучи, и островок на миг погружается в непроглядную тьму.
— Не найдется ли немного табаку? — просит Рудмиесис.
Кто-то протягивает ему на ладони щепотку, не поймешь — Толстяк или Зиле. Беря табак, он пытается нащупать руку. У Толстяка на указательном пальце кольцо, по нему можно узнать.
— Тьфу! — Дающий с досадой сплевывает и отдергивает руку. — Бери, когда дают.
Рудмиесис садится на корточки и накрывает голову полами пальто. Для того, чтобы со стороны не заметили огня. Раза три-четыре чиркает спичкой. Охает и кряхтит, пока наконец-то раскурит трубку.
— Черт… Насмердил на весь свет… — ворчит Калнберз. — Поискал бы лучше кусочек хлеба.
— А ты подожди, наставник. Вот Мартынь принесет бисквиты и бутылку красного вина. — Рудмиесис, посмеявшись над собственной шуткой, быстро умолкает, так как никто его не поддерживает.
Калнберз вскидывает голову и бросает в его сторону злобный взгляд. Антагонизм, существовавший между ними с самого начала, за последние дни превратился в острую, непримиримую вражду. Они словом не могут перекинуться спокойно, не могут по-человечески взглянуть один на другого.
Все угрюмо молчат, уйдя в себя, замерзшие, голодные. Ветер, кажется, крепчает. К утру можно ожидать дождя. Луна становится красной и все чаще прячется за клочья облаков.
— Я думаю… — слышится шепот Янсона. — Я думаю, у нас мог быть сегодня ужин. Каравай хлеба и кусок ветчины всегда можно раздобыть в Подниеках. Но у нас ведь принципы. Мы не берем. Раз принципы, значит, есть не нужно. Тогда и без пищи тепло и всего хватает.
Толстяк делает нетерпеливое движение, но ничего не говорит, только плотнее запахивает пальто на коленях. Осточертело спорить. Да и знает он, что его нарочно провоцируют. От северного ветра, стужи и голода страшная горечь накопилась в людях, как грязная влага в закупоренном сосуде. И теперь каждый старается вылить ее на голову другому. Обитатели островка — товарищи по несчастью — дошли до того, что опротивели друг другу. Простые деревенские люди, они с нескрываемой иронией относятся к интеллигентам и горожанам, которыми прежде восторгались, чьи слова принимали как евангелие. А те в свою очередь презирают людей, которыми все сильнее овладевают животные инстинкты и жестокий эгоизм.
Но и внутри каждой отдельной группы уже нет единодушия. Слишком долго их преследовали, слишком много перенесли они унижения и горя, чтобы рассчитывать еще на солидарность и взаимную поддержку. Чем может помочь затравленный охотниками зверь другому, такому же? И чем глубже засасывает их беда, тем откровеннее выпирает голый инстинкт, не желающий ничего знать, кроме велений чахнущего тела.
— Как же! — немного погодя вновь затевает спор Рудмиесис, совершенно не считаясь с тем, что каждый уже занят собственными мыслями. — Мы борцы за идею. Судьи и мстители во имя высшей правды. Единственной наградой служит нам сознание исполненного долга. Есть, пить и ходить в целых сапогах — буржуазный предрассудок. Устарелая привычка. Для нас вполне достаточно признательности революционного народа. Мы сыты сознанием того, что будущие поколения будут сыты…
Зиле до одури опротивели нескончаемые споры и взаимная грызня. Обмороженные пальцы левой ноги нарывают и ноют. И кажется, что также ноют от малейшего прикосновения расстроенные нервы. Он окончательно потерял самообладание и душевное равновесие.
Зиле не обращается прямо к Рудмиесису — особый способ побольше задеть и глубже ранить противника, — лишь слегка поворачивает голову к Толстяку:
— Давай завтра ночью пойдем на большак. Нынче хозяева возвращаются из Риги, продав лен и масло. У каждого в кармане сотни по две. Чем не деньги? И часы серебряные. И карманный нож. И фунта два махорки… А может, займемся лошадьми? Даугава замерзла — связь с литовскими евреями установить нетрудно. А насчет ягнят как? Теперь самое время. Хлевы взломать легко, собаки к весне крепко спят. За одну шкурку можно выручить копеек семьдесят пять.
— А ты уверен, что здесь кое-кто насчет ягнят уже не попытал счастья? — Толстяк сплевывает сквозь зубы. — Раз ты лесной брат — все тебе дозволено. Экспроприация остается экспроприацией. Овечий хлевок бобыля такой же фактор капиталистической системы, как и контора акционерного банка.