Он водил сюда Киру, как раз когда ему было «twenty four years», и билеты приходилось «доставать», и Любимов из Англии давал пространные и скорбные интервью, а Золотухин ссорился с Губенко, а Алла Демидова с ними обоими или как-то еще.
Сергей ничего не понимал ни в чем – ни в литературе, ни в искусстве, ни в театре, ни в Андрее Вознесенском, ни в «Юноне» и «Авось».
«Бесчувственным бревном» он назывался, когда речь шла о высоких и тонких материях. Когда речь шла о проявлениях интеллекта, он назывался «пэтэушник».
«Господи, Кира, – говорила теща, – зачем ты ему это рассказываешь, он тебя даже не слушает! Он же пэтэушник!»
Он не перестал быть «пэтэушником», даже когда защитил докторскую.
Странно, но на тещу он никогда по-настоящему не обижался. Она была веселая и славная, и он прекрасно знал, что она веселая и славная, и они словно заключили непонятный и тайный от всех договор – она его как бы ругает, а он этого как бы не замечает.
Когда Сергей ушел, теща расстроилась так, что угодила в больницу. Он приехал туда, подгадав время, чтобы не попасться Кире на глаза – тогда они совсем не могли друг друга видеть, – и теща сказала, взяв его за руку печальной холодной рукой: «Как же ты так, сыночек?..»
И этот невесть откуда взявшийся «сыночек», и печальная рука, и больничное серое белье, так ей не шедшее, так исказившее все еще молодое, всегда веселое розовощекое лицо, похожее на лицо Киры, произвели на него странное и сильное впечатление.
Он вышел из больницы в полной уверенности, что кончилась жизнь.
Жизнь кончилась. Все. Финишная прямая.
В молодости он занимался бегом – серьезно занимался, он все на свете делал серьезно, – и знал, что нет ничего хуже, чем эта гребаная прямая, на которой легче умереть, чем добежать.
В только что снятой квартире, среди обшарпанного, много лет сдаваемого «внаем» неуюта, среди неудобных, непривычных, подло чужих вещей, в полном одиночестве он несколько дней пил, чего не делал никогда в жизни – ни до, ни после развода. А потом еще несколько дней приходил в себя, взяв на работе отпуск, а потом позвонил тесть и сказал, что «дело идет на поправку», и Сергей как будто вынырнул на поверхность и перестал задыхаться и выворачиваться наизнанку.
Бревно бесчувственное и есть. А как же иначе?..
Перестрадав Таганку, Сергей оказался на Волгоградском проспекте, и тут дело неожиданно пошло веселее. До Малаховки он доехал за двадцать минут, но все равно получалось, что до Парижа он добрался бы быстрее.
Со стороны ворот, где участок как будто чуть-чуть понижался, в марте всегда была непролазная грязь, и Сергей остановил машину с другой стороны дома, у калитки с замшелым петухом на столбушке. Петуху было лет сто, и теща с тестем ни за что на свете не разрешали его ошкурить.
«Иди свою машину шкурь, – говорил ему тесть грозно, – а петуха оставь в покое».
И теперь, значит, он никто. Чужой человек.
Калитка изнутри была заперта на щеколду, и Сергей долго пытался ее подцепить, вывозив руку в серой плесени, а щеколда все не поддавалась. Наконец поддалась, и калитка открылась, кряхтя и негодуя.
Сколько же он здесь не был? Года два, пожалуй. В последнее перед разводом лето Кира уезжала сюда одна, чтобы «отдохнуть от него», чтобы хоть в выходные он не «лез ей на глаза». Она отдыхала от него в Малаховке, а он от нее в Москве. В понедельник они съезжались, и весь ужас здоровой семейной жизни начинался сначала.
Под ногами чавкало, и в жирной черной земле оставались глубокие следы от его ботинок. Выбравшись на дорожку, выложенную веселой розовой плиткой, он долго топал ногами, разбрасывая вокруг грязные комья, и соседский пес Грей, наблюдавший за ним из-за сетки, немедленно залаял и стал припадать на передние лапы и подвиливать задом – ждал, что Сергей с ним поиграет.
– Привет, – сказал ему Сергей.
Узкое крыльцо было мокрым, и Сергей задрал голову, чтобы посмотреть, откуда течет, но так ничего и не увидел. В доме было сыро и пахло старой мебелью и отсыревшими книгами – как всегда.
Нет, строго сказал он себе и опять нацепил на нос очки, болтавшиеся за воротом свитера. Только никаких воспоминаний. Что это тебя развезло совсем?..
Деревянный конь, на котором катался маленький Тим, когда-то лакированный и расписной, а теперь облезлый и потрескавшийся, с отбитым и подклеенным деревянным ухом, медленно качался взад-вперед, и это затихающее движение вдруг насторожило Сергея.
Почему он качается? Сергей еще не дошел до него, он все еще стоял на пороге, на вытертом малиновом коврике и собирался снимать ботинки, чтобы не «тащить в дом грязь», как говорила теща.
Он прислушался – в доме было очень тихо, так тихо, как может быть только в Малаховке и никогда не бывает в Москве. Конь качался все слабее и слабее. Сергей снял ботинок.
Внезапно в глубине дома что-то с грохотом упало, как будто обвалились балки, и Сергей вздрогнул так сильно, что с носа слетели очки и шлепнулись с пластмассовым звуком.
Топор всегда был в одном и том же месте, справа, за деревянным выступом стены, и Сергей нашарил его холодную, как будто отполированную ручку.
Местная гопота, что ли, шалит? Мало им зимы, решили весной, перед приездом хозяев, пошуровать? Или бомжи на ночь устраиваются?
В одном ботинке, с топором наперевес, он пробежал коридор, распахивая двери. В кухне было пусто, в бывшей детской тоже, но Сергей точно знал, что в доме кто-то есть. Он слышал движение, как будто кто-то метался, пытаясь спрятаться или убежать.
Отступать налетчикам было некуда – путь к единственной двери перекрывал Сергей, а вход на террасу