того, что предстоит испытать, если позволить ей войти в полную силу.
Может быть, Илья был ей необходим, чтобы спрятаться, закрыться им от этого смутного еще сигнала, но никогда она не додумывала эту мысль до конца, не придавала ей конечность и определенность формулировки и позволяла существовать ей бессловесно в качестве материала, из которого в зависимости от обстоятельств может получиться все что угодно.
И все же тот телевизионный сюжет запал ей в душу, может быть, глубже, чтобы пройти даром для ее спокойствия, и теперь, перебирая на работе ленту новостей, она неосознанно выискивала хоть какое-то упоминания об этих академиках, – ведь это было все, что имело к нему отношение. И хотя ничего на глаза ей не попадалось и она не была уверена, звучал ли в самом деле рог, она услышала его еще раз – внутри себя.
И этот сигнал, бодрый и грустный одновременно, доносил до нее грозное предостережение, и обещание счастья, и тоску сопряженного с ним страдания.
Тимофей умывал руки. События, приведшие к разрыву с Вероникой, пришлись на конец декабря. Слишком быстро и очевидно открылась им обоим разница не столько их характеров, темпераментов, но и каких-то глубинных взглядов на жизнь, которые составляют саму сущность человека.
Все выглядело так, что они оставляют друг друга без особых сожалений и спешат покончить с этим до Нового года, чтобы не тащить в дальнейшую жизнь, отмытую боем кремлевских курантов, шлейф неудачной, неудавшейся связи. Говорить им было не о чем. Общие интересы ограничивались алкоголем, хотя само по себе это уже отнюдь не мало.
Оставалось еще влечение, но оба считали себя выше этого и не собирались цепляться друг за друга ради какой-то умозрительной идеи. Поданный им намек на близость финала она подхватила как брошенный мяч, который как будто ждала, потому что первая не решалась ввести его в игру.
И они расстались лихо, весело, почти так же, как провели вместе это недолгое время. Поздно ночью он посадил ее в такси, посмотрел, как отъезжает машина, и видел, что она обернулась, чего раньше не делала.
Когда он слышал обычное выражение, что «люди расстались», он понимал, что это значит, но очень хорошо знал также, что практически не бывает так, чтобы люди эти в буквальном смысле слова просто разошлись в разные стороны. Кто-то из двоих должен взять на себя мужество дать к этому повод или быть достаточно настороже, чтобы не пропустить его. Даже когда оба чувствовали, что отношения себя исчерпали и подходят к концу, все равно должна была возникнуть или «лакмусовая ситуация», или кто-то должен был хотя бы завести об этом речь.
Как-то в юности ему пришлось дать прямой ответ на прямой вопрос, и он твердо решил никогда в жизни больше не слушать и не сушить тех слез, которые за этим последовали, хотя время от времени это и случалось в его жизни.
И с тех пор он, понимая, что оба уже просто зря теряют время, охотно и изобретательно давал такие поводы, за которые женщины обычно цеплялись с несознаваемой ими самими благодарностью и облегчением. Ему оставалось только надевать на себя привычное клеймо брошенного, и он научился не видеть в этом ничего стеснительного или стыдного. Более того, ему казалось, что он поступает именно так, как и должен поступать всякий порядочный мужчина, имея отношения с женщиной, которые необходимо прекратить.
Когда женщины упрекали его в том, что он не умеет любить, для него это значило только то, что он не сумел полюбить именно эту конкретную женщину и что поэтому она говорит так от бессилия и от вызванного им желания сделать ему больно. Но по мере того как множились такие истории, похожие друг на друга как две капли воды, он начинал сознавать, что, может быть, и впрямь он лишен этой способности – любить, как бывают лишены иные люди хорошего вкуса, хорошего зрения или музыкального слуха.
Хотя и он, как и многие другие знакомые, считал Илью лишенным чувства юмора, он ясно видел его способность любить, и эта способность в его размышлении как-то сопрягалась с тем, что он называл отсутствием чувства юмора. Изящество – основа любого юмора, юмор – основа флирта, и вот именно это- то, столь приятное и увлекательное занятие, Тимофей начинал теперь считать лишним и вредным.
Даже Вадим, несмотря на их внутреннее, скрытое, но ощущаемое обоими тождество, в этом был ему не равен, а если и было что-то похожее, то знал это Вадим о себе с начала, а не обнаружил с удивлением почти на середине жизни.
февраль 1975 – март 1990
Вторым браком мать Вадима была замужем за сыном академика Запарина – этого Лысенко советской архитектуры. Общество чужого человека развило в нем сдержанность. Может быть, потому он вырос флегматичным и замкнутым, что можно было принять за плоды тщательного воспитания. Мать его так это и понимала, называя его «мой англичанин».
Запах масляных красок сопровождал его с детства и был для него таким же привычным и даже необходимым атрибутом жизни, как запах зубной пасты или горький аромат осени. Он наблюдал и созерцал, и впечатления мира, никак не разрешаясь, накапливались в нем и незаметно ему самому стремились к критической массе.
Он не задавал себе вопрос, отчего непременно надо перенести на холст именно это наблюдение. Ему нечего было сказать миру, но он умел слушать, что мир говорил ему. Его интересовала не философия искусства, а его технология, и в этом смысле был счастливейшим из художников. Он не знал, зачем нужно запечатлеть этот отсвет, глубину этой тени, яркость этого дня, пеленающую душу нежность вечера, но чувствовал их обаяние, прелесть с такой силой, что невозможность перенести это на полотно оборачивалась для него физической мукой. И очень скоро это увлечение довело его до самозабвения. Он пропускал время обеда и ужина, не в силах оторваться от работы, но есть было нужно, и он досадовал на эту человеческую необходимость. Он с интересом учился в университете, но стал пропускать занятия. Когда он в изнеможении засыпал, сознание его наполняли арабески образов, и во сне он что-то поправлял, что-то тонировал, что-то лессировал. Любящий компании, он едва находил время для встреч со своими многочисленными друзьями и знакомыми, да и то с неохотой. Счет часов был утерян, день превратился в ночь, а ночь в день. Он уже понимал, что эта страсть из тех, которая способна разорвать его жизнь, – это физиологическая зависимость от фактуры мазка, который сам является перевоплощенной жизнью, и искренне огорчался, когда сознавал, что к столь чистому чувству примешивается честолюбие.
По иронии судьбы он дружил тогда с девушкой, которая училась на театрального художника. Его одержимость стала ее пугать. Перепачканный краской и большей частью мрачный от сознания своего не то что бы ничтожества, а бессилия, он все меньше соответствовал тому образу, который когда-то сам собой возник и поселился в ее сознании. К чести его, он не роптал на причину своих мучений и только часто повторял полюбившуюся строфу Блока: «Протекли за годами года, и слепому и глупому мне лишь сегодня приснилось во сне, что она не любила меня никогда», имея в виду не свою девушку, а свою живопись. Они расстались без скандалов, без слез, даже без лишних слов. Она просто посмотрела на него удивленно, долго и внимательно, как бы стараясь запомнить черты этого исключительного явления, и ушла жить.
Однажды после крупной по его мнению неудачи он сложил краски, кисти и свои картонки в большую коробку из-под электрического обогревателя, замотал ее обрывком электрического провода и препроводил на антресоль. Несколько удачных пейзажей, натюрмортов и один автопортрет скромной стопкой стояли у него на книжном шкафу, как знающие свое место придворные, которые обычно тоже держатся толпой. Он решил, что талант, возможно, и есть, но время на его развитие упущено. Он понимал, что ему не стать настоящим художником, но понимал, что уметь и любить – недостаточные условия, как понимал и то, что не всякая страсть приводит к любви.
Равнодушие, овладевшее им, было только кажущееся, и лучше всего знали об этом стоящие на шкафу натюрморты. Где-то в грядущей жизни он отводил им место. Где-то очень далеко мрело начало настоящей схватки, и он боялся этого момента, ведь второй приступ всегда бывает сильнее первого. Но это время казалось столь далеким, как смерть, и голова, и руки, и душа его освободились для других дел. Как бы то ни было, но первый приступ недуга был отбит шумной, влекущей сутолокой жизни или, может быть, прошел сам.
декабрь 1998
На последней неделе перед Новым годом в Москве стало ощущаться нарастающее лихорадочное